Разве можно сказать такое врачу? Те первые слова сорвались с его уст невольно. Все это время, день ото дня, час от часу, они жили в нем, проступали сквозь голод, сквозь кровь, сквозь смерть. Думал о Марийке неотступно. Это было последнее, что соединяло его с жизнью, и единственное, что оставлял он на земле. Но разве скажешь об этом незнакомому человеку? Вот здесь, среди непроходимой мерзости, среди мук и предсмертных хрипов.
Но доктор ждал. Иван видел его даже сквозь смеженные горячие веки и шевельнул сухими, спекшимися губами, выдохнул из груди:
— …Отомстить.
И это тоже была правда. Если бы он остался жить, он бы мстил. За свои муки, за обворованную любовь, за все. Когда, бывало, вспоминал, как бежали к переезду женщины попрощаться еще раз, как он хлестнул лошадей, чтобы не растягивать мук, как женщины остановились на бугре, и, обнявшись, застыли, точно вросли в белый горизонт, — его пальцы сами сжимались в кулаки.
Они и сейчас пусть и слабо, но сложились в кулаки, а в распахнутых на мгновение глазах горели холодные и острые, как острия ножей, огоньки.
Врач постоял, пристально вглядываясь в истерзанного, но непобежденного пленного, и пошел, сильно потирая рукой лоб.
На следующий день, на рассвете, Ивана перевезли, прикрыв сверху мертвыми телами, на черной тележке в барак для выздоравливающих.
Тут не добивали лежачих дубинками озверевшие капо и не морили инфекционными болезнями. Тут даже давали — кроме пенистого отвара из гнилой капусты — одну картофелину в сутки и полстакана перегона, — великий рейх задыхался от нехватки рабочей силы. Когда же Иван встал на ноги, его записали в арбайтскоманду, которая должна была убирать территорию лагеря. Всю территорию, включая американскую и английскую зоны. Это было величайшим благодеянием, на которое только могли надеяться здесь, за колючей проволокой, пленные славяне. Американцы давали доедать суп, фасолевый и гороховый, густой, ароматный, — случалось, пленный терял над котелком сознание, — давали хлеб, галеты и даже сигареты и сахар. В деревянных мусорных ящиках можно было найти окурки, кусочки хлеба, кожуру от колбасы…
Но в том благодеянии с самого начала таилась беда. Спустя несколько недель команду уборщиков отправляли на тяжелые работы.
Иван попал на завод, где ремонтировали танки.
И вот он снова в своем лагере. Если можно назвать своей виселицу, на которой тебя собираются повесить. Вместе с четырьмя другими пленными впрягшись в телегу на обитых резиной колесах, под конвоем двух полицаев он привез в лагерь, в тот же барак для выздоравливающих, трех пленных, уже неспособных держать в руках молот. Через несколько минут (полицаи ушли, вот-вот вернутся) должны были отправляться назад.
Лагерь шевелился, точно муравейник. Невольники сновали, как призраки, как тени, — деформированные голодом подобия людей с лицами, утратившими все живые черты. Иногда Ивану казалось, что он в плену давным-давно, что все эти лица он знал сызмалу, что люди и рождаются с такими вот запавшими глазами, тогда чувствовал колючую проволоку почти на ощупь — колючая тень падала на него даже ночью, во сне, а может, она уже врезалась, въелась в мозг навечно, и весь мир казался ему одним нескончаемым вечным пленом, в котором призрачно живут воля, любовь, надежда. Но потом начинал думать о Марийке и постигал, что его любовь реальная, ясная, и медленно избавлялся от колючей паутины.
До отбоя оставалось полчаса. Это были единственные их полчаса в сутки, которых он ждал целый день и которые не знал куда девать. Больше всего пленных сновало в это время на узеньком клочке земли между двух бараков, утрамбованном человеческими ногами. Среди пленных он назывался базаром. И таил в себе горькую иронию, воспоминания и тоску о том, что связывалось в представлении людей с этим словом. У Ивана, который сотни раз бывал на этом клочке, при виде его глаза застилало серой мглой. И в этой мгле — еще более серые, едва шевелящиеся фигуры. Тут барышничала смерть, тут голод торговался со слабыми вспышками надежды, тут выторговывали часы и минуты жизни.
…Порция-брикет серого, из перетертых костей и опилок хлеба, полсигареты, ложечка мармелада на обрывке бумаги, пол-консервной баночки мяса. О том мясе среди пленных ходили страшные слухи…
А еще — зловещие лохмотья, которые называли одеждой.
Эту серость, эту мертвенную безликость еще сильнее оттенял цветник между двумя рядами бараков. Три длинные, идеально размеченные, обрамленные побеленными известкой камушками грядки. Грядки меняли цвета в зависимости от времени года. Сейчас там алели канны. Сам комендант лагеря каждый вечер вышагивал вдоль их немого строя, высматривая, не сорван ли хоть один цветок.
Канны горели в десяти шагах от Ивана, но он не замечал их. Он смотрел в другую сторону. Ивана мучили сомнения. Он и на миг не сомневался в том большом, что должно было случиться этой ночью. Все было, как и в первый раз. Та же смертельная замкнутость круга, то же неодолимое стремление разорвать его, тот же нежный и властный призыв. Только теперь все рассчитано и выверено, взвешено и подготовлено. А тут… Никак не мог решиться: мял и мял в кармане френча пачку потертых бумажек, бросал взгляды налево, где, заставленные с двух сторон деревянными башмаками, лежали две пайки хлеба, потом направо, где на черной сморщенной ладони белели три сигареты. Одна длиннее — немецкая и две покороче — венгерские.
Купить две сигареты, одну выкурить сейчас, а другую потом… на воле. Мысленно уже закурил ее… И почувствовал запах дыма — во рту и в легких. Запах, от которого на мгновение умирает голод, тихо покачивается земля, а по телу прокатывается теплая волна. Все чувства, все клетки тела жаждали той минуты, захлебывались спазмами в воспоминаниях о ней, кричали, требовали ее. И он уже почти сдался им. Может, это последняя земная роскошь! Затянуться несколько раз, забыть все на свете, глотнуть мучительного и сладкого дыма, а потом хоть и пуля в затылок. В самом деле, может, это будет последняя сигарета в жизни. Последний лучик радости. А хлеб, может, уже и не понадобится?..
Но та же мысль, быстрая и рассудительная, заглушила бунт тела. Так гасят костер, который угрожает перерасти в пожар. И, торопясь, чтобы он не вспыхнул вновь, Иван решительно шагнул к пленному в кавалерийской, с засаленным до черноты, оторванным воротником шинели, который сидел на корточках, положив между деревянных башмаков прямо на землю два брикета хлеба, и протянул ему деньги. Это был его тайный заработок на заводе. Выточенные из металла соловушки, мишки, лошадки — он отдавал их конвоирам через проволоку. Отдавал тем, кто — он угадывал — не пошлет в обмен на соловушку пулю. Одни конвоиры молча клали игрушку в карман, другие совали через проволоку окурок или несколько смятых советских рублей. Марок немцы не давали никогда. То ли сами получали малую плату, то ли был такой приказ — не давать.
Еще Иван вытачивал колесики к зажигалкам, рубил из проволоки и обтачивал гвозди — ими подбивал вырезанные из изношенных скатов подметки, все это, конечно, для товарищей по неволе. Они же старались высвободить для него время, оберегали его от хищных глаз конвоиров. Более всего Иван любил работать с железом. Может, потому, что оно крепкое, упорное, молчаливое — разве что иногда вскрикнет или застонет. Иван любил разговаривать с ним. Мысленно. Был неразговорчив с детства, таким остался навсегда. Там, в селе, тоже не любил шума, крика, не любил гулянок с разудалой музыкой и пением, а любил тихую мелодию, печальную, нежную песню. Песня жила в нем издавна, наверное еще с деда-прадеда, — весь род по материнской линии был певучий. Он не выпускал ее, гасил — стеснялся мальчишеского окружения, в котором перед войной обрели крепкие позиции стрелковый кружок и строевые песни. Да и то сказать — хлеборобу музыка ни к чему. Не накормит, не оденет, не научит ремеслу. И сама жизнь глушила в Ивановой душе песню, рвала тонкие, невидимые струны. Он не хотел, чтобы люди знали о них. И весьма удивил всех, когда на собственной свадьбе растянул широкие пестрые мехи клубного баяна и взял высокие и чистые аккорды. Нахмуренный, крутолобый, встревоженный в душе — бросал в раскрытые окна слова: