Їхав козак за Дунай,
Сказав: «Дівчино, прощай…»
И люди подумали, что эта песня вросла в него именно этим «свиснув козак на коня, оставайся здорова», и никто не догадался, что она жила в нем иным: «Бувай здоров, мій миленький, а все — пропадай».
Через две недели ровно началась война, и эта песня стала для них с Марийкой вещим черным предзнаменованием. Ивану самому удивительно было, почему он тогда запел. Да еще эту песню. Вспоминал это часто. Подточенная голодом, поруганная вражеским криком, песня затаилась на дне сердца горьким воспоминанием.
…Иван взял две порции твердого, как плитки аммонала, хлеба и спрятал их в карман зеленого френча. Карман оттопырился. Иван хотел переложить одну порцию, уже вытащил брикет, но вспомнил, что второго кармана нет, и положил назад. Второй карман был оторван снарядом. Не на нем, на другом, вражеском солдате. Ивану дали френч и штаны, когда он приступил к работе на заводе, так как его танкистская форма к тому времени износилась до дыр. С правой стороны френча зияли две черные дыры и несколько поменьше — на правой штанине; немца, пожалуй, садануло осколками бризантного снаряда или миной. Первые дни Иван чувствовал, что его правый бок словно бы мерзнет, ему становилось жутко при мысли, что в этом самом френче до него болталась другая душа, которая дышала, грустила, пела песни. А потом привык, даже забыл, и лишь оторванный карман только что напомнил ему об этом.
На завод вернулись перед самым отбоем. Съел суп из картофельных очисток, а хлеб завернул в найденную в танке, который ремонтировал, бумагу и спрятал под набитый стружками матрац. Там уже лежали купленные на базаре пайки.
Бараки для пленных находились в конце заводской территории, за густым сплетением железнодорожных путей, отгороженных от нее двумя рядами заостренных вверху, обвитых колючей проволокой кольев. От поля их отделяли три ряда проволочной ограды на бетонных стояках, загнутых вовнутрь; между рядами — первым и вторым — мотки проволоки; между вторым и третьим — вспаханная полоса, освещаемая по ночам прожекторами. Сколько раз мысленно пролетал, проползал сквозь эти проволочные ряды, сколько раз рвал их гусеницами танков или просто грудью и шел свободный, однако чувствовал свою свободу будто веревочку в чужой руке, за которую могли дернуть в любое мгновение. Чаще всего дергал ее своим окриком капо.
А реальный путь к бегству пролегал через заводской двор — недавно прошел дождь, размыл под проволокой канавку, ее затрамбовали, но земля была там мягкая и податливая, а дальше — через кладбище паровозов и свалку лома, по крыше кузнечного цеха, снова через колею к кирпичной стене, тоже обтянутой колючей паутиной. На свалке, скрытая ломом, лежала жердь с набитыми на нее металлическими полосами-ступеньками. Путь побега долог, зато выверен его каждый метр.
Место Ивана на трехъярусных нарах — верхнее. Эти нары приняли не одного покойника. Завод, бараки уже перемололи два людских потока. Ивана и других пленных пригнали на место умерших. У Ивана в изголовье на сухой сосновой доске выцарапано гвоздем: «Шуба Я. Н. Умер в немецком рабстве». И рядом углем — дата: «2.VII.43 г.» Этот неведомый Шуба — Яков, Ярослав, — очевидно, уже совсем слабый, — выцарапал гвоздем себе эпитафию. А дату смерти дописал уже кто-то другой, наверное сосед по нарам. Непрочная эта эпитафия — единственное, что осталось после человека. Иван в первый же день решил, что его эпитафии на этой стене не будет. Пусть лучше пули или ток высокого напряжения напишут ее на его теле.
Чуть выше выцарапанной гвоздем надписи — квадратное, затянутое колючей проволокой оконце, их лаз на волю. Под матрацем Ивана, в ногах, в щели между двух досок, маленькие кусачки, которые он смастерил сам.
Иван старался не думать о побеге. Каждая проволока уже сто раз перетерта мыслью, каждый столб ощупан взглядом. Все взвешено, выверено. А тому, неведомому, что может возникнуть внезапно, загодя не перебежишь дорогу никакими догадками.
У Ивана болела голова, тело томилось предчувствием дороги и неизбежной опасности. От этого оно было тяжелым и как бы обескровленным.
Вошел охранник, немец-инвалид, прохромал вдоль нар, включил желтую лампочку и вышел.
Иван думал, что уже не смежит век, но сон одолевал его. Не то требовали отдыха напряженные весь день нервы, не то действовал какой-то иной импульс. Его охватывала странная слабость, и мысли текли, как горячий, но уже загустевающий металл.
Прикрывал глаза, и, то ли от желтого света, то ли оттого, что весь день странствовал воспоминаниями по родному Позднему, перед глазами катились желтые волны, буйные, тяжелые, аж брызгало зерно, ветер гнал их к Куманьковой гребле — все дальше, дальше, к горизонту. Тихо шумели колосья… Золотые жучки качались на них. Таинство дозревания, вечное таинство жизни. Синие очи васильков во ржи и белые, точно полинявшие — у дороги. Неслышная вечная песня поля, от которой хотелось плакать. И тревожное томление в груди.
…Поля ржи сбегали в долину. И бежал по ним ветерок; казалось, кто-то маленький и невидимый бродит меж стеблей.
Они шли по волнам втроем — он, Сусла и Борисов. А потом Иван присмотрелся внимательнее и заметил, что это совсем не Сусла и не Борисов, а Василь и Марийка, они втроем идут по заросшей муравой дорожке во ржи к Цегляковому лесу. В воздухе стояла печаль такая, что спазмы сжимали горло, и млело над идущими, перед ними, в них дозревшее лето, и тревожно бил во ржи перепел. Собственно, они с Василем и не хотели идти вместе, держала их обоих она, Марийка.
Ветер раздувал ее легкое платьице в звездчатых голубых цветочках, вырисовывал в искренней безгрешности ее стан, юный девичий стан, а потом, точно испугавшись, затушевывал складками, забавлялся светло-русыми волосами. Побеги́ она сейчас и спрячься во ржи — ее не найти. Разве что выдадут глаза. Темно-карме, почти черные. Белые-белые волосы и темные глаза, безумная гармония, к которой стремилось все в Марийке. Кротость и своеволие, упрямство и покорность… Сдержанность и пылкость… Нет, и своеволие, и настойчивость, и безудержность. Она вся была полна жизненной силы, только сила эта была словно бы приглушена.
Это был не сон. Не видение. Так было въявь. Так шли они через Лясское поле в соседнее село Бабинцы поступать в восьмой класс. Она, Марийка, вела их. В самом деле вела, поскольку шли они туда вопреки собственной воле, и не тайны человеческого бытия, скрытые в книгах, тревожили их, а нечто иное, острое, неизведанное, не подвластное никаким строчкам и цифрам, — сокрытое в самой глубине человеческого сердца. Они только прикидывались беззаботными учениками, а уже не были ими, и поняли это среди широкого поля, среди созревшего лета.
У них у обоих под ногами путался спорыш, им обоим было совестно. Иван пытался высвободить руку, но Марийка не отпускала. Она держала их руки с той непосредственностью, с которой, казалось, еще совсем недавно ходили они в первом классе по кругу, напевая «Подоляночку» («Десь тут була подоляночка. Десь тут була молодесенька…»), и собирали с ботаничкой Полиной Родионовной на лугах цветы для гербариев. Знала она, что той непосредственности уже нет? Что нечто более сильное разрушило ее? Ивану казалось — знала. Только старалась удержать их в детстве, в искренней дружбе и безоблачности. Старалась задержать то, что надвигалось на них. Но разве можно удержать весну, которая катится в лето?
Иван продолжал сидеть на последней парте, молчаливый, сосредоточенный, и его украдчивых жгучих взглядов не замечал никто. И в учебе у него ничего не изменилось. На «отлично» и «хорошо» — математика, физика, все остальное кое-как. Василь же захватил место на второй парте, сразу за Марийкой. Они пользовались одной чернильницей, одной промокашкой. Василь — впечатлительный и веселый, остряк и хохотун, не отличник, но, как говорили, способный, да еще и блестящий шахматист, — разве мог он, Иван, конкурировать с таким? Достаточно Василю поднять очи к небу, сложить постно губы (бабка Редьчиха зашла к соседке!), и класс взрывался хохотом. Иван и сам не мог удержаться от смеха. Роста Василь среднего, тонкий, светлоокий, лобастый, светлочубый — и чуб тот чуть кучерявится, — юркий, непоседливый. Что-то непостоянное, бродяжье было в его натуре. Он всегда с кем-то на что-то менялся, его тянуло в людскую толчею, тянуло заглянуть через чужое плечо, прицепиться, уколоть словом. А уж коли привяжется к кому-нибудь, то не отстанет, хоть ты его бей, хоть толкай — ему таки частенько перепадало от хлопцев, однако он не каялся. Он и в школе сидел не так, как другие, а поджав под себя ногу, и учителя всякий раз напоминали ему, что он не на печи, а в классе. Болезненному от природы, ему удавалось как-то вывернуться, устроить «куча-мала», да еще и самому потолочься сверху. Привязать к лампочке на тонкой нитке зонтик (предмет удивления и подтрунивания в селе) подслеповатой Клары Адольфовны, бывшей мелкопоместной прилуцкой помещицы, а ныне учительницы немецкого языка — изобретение Василя, поменять в партах на переменке тетради — тоже его рук дело. А поднимет Василя учительница с места, глаза у него наивные-наивные, чистые-пречистые, ну просто нельзя не поверить в его безгрешность.