Полицаи попытались развеять темноту ракетами, но ракет у них было мало, они продолжали стрелять из винтовок во тьму на глухое бульканье болота. Они не погнались за партизанами, а только сопровождали их уход бешеной стрельбой. Видно, отводили ею от себя подозрения начальства — имитировали горячий бой — и отгоняли страх, порождаемый далеким, колебавшимся на одной басовой струне гулом.
Партизаны добрались до лагеря только на рассвете. И только здесь узнали, почему им не дали «окна». Лагерь стоял опустевший, казалось, тут недавно произошел погром. Раскрытые двери землянок, поломанные телеги на краю поляны, венгерская пушчонка с коротким хоботом, захваченная когда-то без боя на переезде… Пушчонка эта — скорбная память по двум улицам Позднего. Карательный немецкий отряд наткнулся ночью на венгерскую часть, в яростном паническом бою пало немало и одних и других, и одни и другие отступили, а партизанам осталась пушка и много другого оружия. Потом немцы хоронили своих в сосновых гробах, а венгров без гробов в общей могиле в Позднем, после чего подожгли две длинные улицы, сжигали свой ночной страх, возложив вину на партизан.
Небольшая ухватистая пушечка долгонько служила партизанам, пока не расстреляли весь запас снарядов.
Отряд направился наводить переправы через Десну. В лагере осталось два десятка партизан — охрана, человек десять раненых, с ними фельдшер, две сестры и еще несколько партизанских семей.
К вечеру того же дня лагерь опустел совсем — ушли все, кто мог ходить. Партизаны перебазировались на край Дидыкова леса, поближе к дороге, по которой уже отступали немцы.
…Утром следующего дня прямо в лагерь — наделали переполоха! — прикатили две подводы полицаев, прикатили сдаваться, еще и в дело просились — бить немцев. Привезли с собой винтовки, ручной пулемет, пять четвертей самогона и два мешка сала. «Нашим салом да по нашей шкуре!» — мрачно и, как всегда, немного нескладно пошутил Тимош). Он посадил их всех в землянку, вооружил винтовками четырех подростков и поставил на часах у землянки. Старшим назначил Василя, который тоже был оставлен в лагере. Василь пытался отгадать: это наказание за его прежние провинности (последняя — возле мельницы) или Тимош заметил, что он хромает на правую, покалеченную перед войной ногу. Ногу тянуло, ее пронизывала острая боль, точно кто-то сверлил кость невидимым сверлом. Василь страдал от боли, но еще больше от мысли, что он оставлен из-за недоверия, да еще в такое время, а где-то в темном закутке сознания тлел иной уголек, огонек тихой радости, что они снова вдвоем с Марийкой, что она так приветлива и ласкова с ним. Марийка поселилась в землянке с двумя девушками и помогала ходить за ранеными. Она часто обращалась к Тимошу с различными просьбами: нарубить дров, вмазать и печку котел для кипячения бинтов и белья, починить дверь в землянке. Она, пожалуй, не догадывалась о Василевых муках, а он старался не выказывать их. Марийка не могла не заметить, что он следует за нею глазами, и не сторонилась его. Более того, она тоже испытывала возле Василя какую-то тревогу, волнение. Но это было совсем иное, чем то, что она испытывала рядом с Иваном. Там было спокойствие и несколько суровая мечтательность, она понимала всевластность Иванова чувства, его силу, открытость души и умение отстоять себя. А тут какая-то покорность и неуравновешенность, неумение приспосабливаться к миру, невозможность отречься от своей любви. И проникалась к Василю немного жалостью, немного благодарностью. Ей было хорошо с этим чувством, и она шла навстречу ему, не ведая, что оно несет им обоим. Она мало замечала в те дни то, что делалось вокруг. Бушевала война, ее девятый вал накатывался на них, — казалось, они должны бы только этим и жить, но они жили чем-то другим, своим, неохватным и радостным.
Они сами не догадывались, что живут им, потому что прислушивались к канонаде на востоке, ловили слухи и думали о фронте, о своих, которые где-то под огнем наводят переправы, а то, иное, жило само по себе, оно не заслоняло этой радости и этих забот.
В лагере пустынно и неуютно, повсюду следы уже пережитого прошлого, которое еще не прошло, тяжелого и полного лишений. Интересного, но и несколько чужого Марийке, а в душах копились иные зарубки, глубокие, свежие. Они редко оставались наедине — хотя уединиться сейчас было легко — и не стремились к этому, им было достаточно близости на людях, еще не осознанной ими обоими, но значительной самой по себе. Просто Марийке приятно было взять из рук Василя какую-либо вещь, сделать вместе какое-нибудь дело. Это было буднично и просто, и тут они не нарушали ничего. Они не касались в разговорах Ивана, хотя все время ощущали, будто какая-то тень стоит за их спинами.
Сквозь пепел старого прорастала новая зелень, и они еще не догадывались об этом. Своими разговорами они как бы очертили некий круг и не выходили за его пределы. Василь чувствовал, как что-то рвется в нем за пределы этого круга, но сдерживал себя. Ни разу не вспомнил он о том, прежнем, не мог так просто подойти к Марийке, заговорить с ней, пошутить, обнять. Только теперь понял, как это непросто, как это тяжело, когда между тобой и твоей любовью стоит чья-то тень. Живые объятия разорвать легче, чем тень от невидимых мертвых рук.
А пока что и это — счастье. И все большие и маленькие неурядицы и обиды казались мельче и не так раздражали.
Вот только сегодня…
Острым сапожным ножом Василь кромсал на широком дубовом пеньке табачные корневища, сухие и твердые, как прутья, и что-то затвердевало в его груди и запекалось обидой.
Работу ему поручил Тимош. Крошить табак — унизительно для партизана. Раньше в лагере этим занимались только мальчишки да проштрафившиеся или те, что хотели задобрить товарищей. Например, десять человек пойдут нынче ночью в село. У кого-то из десяти там девушка. Он будет стоять с нею у хаты, а остальные девять караулить на улице. Время сгорает в дармовых цигарках медленнее, чем в своей, да и должен ведь счастливец отблагодарить охраняющих девятью дулами любовь.
Сейчас Василь даже не помнил, что он чуть ли не один в лагере со здоровыми руками и крошит табак для раненых. «Подсыплю Тимошу пороху в цигарку», — придумал почти детскую месть. Это взбодрило, но ненадолго. Он видел свою непоследовательность, неуверенность. Тогда его хватило на такой высокий порыв, он бросился к мельнице спасать Марийку, а теперь снова увял, точно утратил что-то в душе и искал опоры. И злился, и не на ком было сорвать злость, не к кому привязаться.
Он догадывался, собственно, уже знал, почему это. И ничего не мог с собой поделать. Первое — это то, что он все же чувствовал какую-то вину перед партизанами за ту осаду в болоте. Ведь это из-за него они опоздали с отходом. Они медлили с отходом от мельницы, дожидаясь его. Правда, никто не сказал ему ни слова в упрек. Да и в чем могли его упрекнуть?
А все же Василь не мог перебороть неуверенность и нервозность. Как там, в селе, когда ему долгое время казалось, что его намеренно не хотят брать в лес, потому что не доверяют, не могут на него положиться. Правда, это была весьма приблизительная догадка. Ведь и здесь, в селе, в подполье, было не менее опасно. И все же… ему казалось, что все, включая и Сашка Хана, смотрят на него с чувством превосходства. Сашко, который вряд ли бы отважился броситься даже за родной матерью туда, куда бросился Василь за Марийкой. Но Сашко никогда не казнится так. Не ищет ничего в собственной душе. «Разве же я ищу? Разве можно найти то, что уже есть?.. Оно ищет и находит само. Я живу помимо своей воли».
И правда, разве мог он объяснить, почему ему то хотелось озорничать, смеяться, веселить других, то тянуло куда-то идти, что-то делать, а потом внезапно наступала опустошенность, и он забивался в угол.
Он часто принимался за какое-нибудь дело, но редко завершал начатое. Ему припомнилось, как в шестом классе он вместе с одним хлопцем отправился в путешествие на лодке. Готовились они к этому путешествию целую зиму, собирались доплыть до самого Черного моря. А доплыли только до Остра, там бросили лодку и пешком вернулись домой. Позже, в восьмом классе, решил осветить хату «собственным» электричеством. Ему удалось раздобыть автомобильный генератор, который должен был приводиться в действие от пропеллера, вращаемого ветром. Для пропеллера он установил на хлеву два шеста, но пропеллера так и не достал, и торчащие шесты долго вызывали смех в селе, пока отец не сбросил их с крыши. Принимался учить немецкий язык и не выучил, начинал писать стихи, но его стараний хватило на две страницы школьной тетрадки. Вспоминал это сейчас, и ему казалось, что делал он все не для себя, а для того, чтобы удивить других.