— Ты вот что, Петр. Ты бы свою гармонью бросил. Мать, это, расстраивается.
Брат Петр посмотрел на него во все глаза.
— Гармонь-тальянка, первый сорт, об 16 клапанах, а я ее «брось»?!
Петр даже с места вскочил и руками себя по бокам хлопнул:
— Хорош братец, нечего сказать! Вместо того чтобы брату радость сделать, из столицы ему гармонью в презент привезти, — он на-поди! И последнего утешения лишает? Выкуси, брат! Я эту гармонь-то, может, не один год в уме содержал! По воскресеньям согнувшись сидел. Другой мастеровой народ гуляет, а я заплаты кладу. Все на гармонь собирал. И теперь мое такое намерение, чтобы портрет с себя снять. Сапоги с галошами, и на коленях чтобы беспременно гармония. А он: выброси!
Петр зверел все больше и больше.
— Нас в гимназиях не воспитывали, мы в ниверситетах не баловались. За нас денег не платили, из-за нас горба не наживали. Нас шпандырем лупили, когда вы там по имназиям-то гуляли. Нам какое утешение! А вы нас, братец, и последнего утешения лишить хотите? Тоже называется «братец»! Хорош братец, можно чести приписать!
Иван Яковлевич за голову схватился.
— И он прав! И все они правы! А больше всех мать была права, когда говорила, что чужие люди мне ближе, чем они. Да, да! Все, все мне близки, только не они!
Отчаяние охватило его.
— Да неужели, неужели самые близкие мне люди: отец, который радуется, что его псом зовут, значит, заказами не забывают, — мать, которая ревет, потому что в «гармони» погибель мира видит. — брат в калошах и беспременно с гармонью на коленках! Неужели они, они могут мне быть близки?!
И ужас охватывал его.
— Подлец ты, мерзавец ты, негодяй ты! Да ведь эти самые люди тебя своим горбом выходили! Ведь с голоду бы ты без них подох, вот без этого «пса», без этих людей с гармонию. В гимназию-то кто за тебя платил? Сами голодали, тебя, негодяя, на плечах держали. А ты смеешь так о них…
До такого отчаяния человек дошел, что однажды даже отцу объявил:
— Знаешь что, батюшка? Я думаю всю эту ученость-то побоку! Все это лишнее! Я сын сапожник ка, родился сапожником, сапожником и должен быть. Сяду-ка я вот к вам в мастерскую да начну…
Но отец только посмотрел на него искоса и сказал одно слово:
— Сдурел!
А мать закачала головой и заговорила с горе? чью, с болью с язвительностью:
— Значит, все наши хлопоты-то, траты, труды — прахом должны пойти? Сапожником он будет! А? Недоедали, недосыпали, а он на все: тьфу! В сапожники!
Прямо потерялся Иван Яковлевич.
— Что ж делать? Что?
Захочет чем помочь:
— Постойте, я пойду дров наколю!
Улыбаются с неудовольствием:
— Пусти уж! Ученое ли это дело.
В рассуждение ли вдастся, чтоб стариков порадовать, — выслушают, вздохнув:
— Ты, известно, ученый!
И насупятся с неудовольствием.
Захочет разговор поддержать, отцу что возразить мягко-мягко.
— Перечь старику, перечь! — скажет отец. А мать заплачет.
Совет подать — и не дай бог.
— Вы бы форточку отворяли, воздух чище будет.
Братья хмурятся, злобно сплевывают в сторону:
— Тебе все нехорошо у нас. И воняет у нас. И все!
— Ученый! — с горьким вздохом замечает отец.
И начала в семью прокрадываться ненависть какая-то. Отец велит «сыночка» к обеду звать, непременно зло скажет:
— Зовите… образованного-то!
Иван Яковлевич к обеду идет, себе говорит:
— Ну-с, послушаем, чего сегодня старый сапожник нафилософствует!
Мать, когда каши поедят, непременно прибавит:
— Ну, никаких разносолов больше не будет. Можно и богу молиться!
А ему хочется вскочить и крикнуть:
— Да никаких мне разносолов и не нужно! Да и вообще убирайтесь вы от меня к черту! Ничего у меня общего с вами нету. Никто вы мне! Вот что! Не вы мне близкие, не вы, а те, чужие. Там и я всех понимаю, и меня все понимают. А вы? Презираю я вас, презираю! Слышите?
«Эге! — думает Иван Яковлевич. — Плохо дело. Удирать надо!»
Объявил Иван Яковлевич отцу:
— А мне, батя… того — ехать пора…
И когда говорил это. от слез голос дрожал. И старик отвернулся:
— Надоть… держать не можем… поезжай!..
И у старика от слез голос дрожал. Расцеловались, прослезились.
Он им сказал:
— Пишите!
Они ему сказали:
— Не забывай!
И уехал Иван Яковлевич.
А приехавши в столицу, написал им самое нежное, самое любовное письмо. Все эти мелочи и вздорные столкновения, как пар, улетучились, — остались только в памяти и в душе милые старики.
А через две недели от них и ответ пришел. На четырех страницах, кругом исписанных, — что именно хотели люди сказать, понять было мудрено. Было понятно только, что «письмо твое получили» и что «не такого утешения от сынка на старости лет ждали».
Иван Яковлевич сейчас же послал им денег.
На денежное письмо получился ответ уже не на четырех страницах, а на одной.
Писали, что очень благодарны, потому что деньги всегда нужны… А дальше добавляли что-то о «псах» и о родителях.
Наконец, недоразумение разъяснил двоюродный брат Никифор, который приехал в столицу искать места.
— В небилированныя комнаты лакеем, куда барышен водят. Очинно, говорят, выгодно.
Он пришел к Ивану Яковлевичу с просьбой похлопотать насчет такого места и кстати пояснил:
— Тятенька с маменькой очинно вашими письмами, Иван Яковлевич, обижаются. Никому поклонов не шлете, ни тетеньке Прасковье Федоровне, ни дяденьке Илье Николаевичу. Вся родня в обиде. «На родню. — говорят, — как на псов смотрит. Нате. мол, вам подавитесь! Денег швырнет, ровно подачку. Слова приветливого не скажет».
Улыбнулся Иван Яковлевич, обругал себя в душе, улыбаясь, «свиньей», сел и написал:
«В первых строках сего моего письма посылаю нам, мой дражайший тятенька и моя дражайшая маменька, с любовию низкий поклон и прошу вашего родительского благословения, навеки нерушимого. А еще низко кланяюсь любезной тетеньке нашей Прасковье Федоровне, шлю с любовию низкий поклон. А любезной двоюродной сестрице нашей Нениле Васильевне с любовию низкий поклон и родственное почтение…»
Четыре страницы поклонами исписал и послал.
— Никого, кажется, не забыл. Слава богу!
Через неделю пришел ответ.
Уведомляли, что письмо получили, но что не «чаяли до того времени дожить, чтоб родной сын стал над родителями надсмехаться». Потому что приходил заказчик, и когда ему показали письмо от «образованного сыночка», он очень хохотал, читая, и сказал:
— Это он над вами шутки строит и над вашей деревенской дурью надсмехается. И все это прописал. не иначе как в насмешку.
Дальше говорилось что-то о боге, который за нее платит.
Иван Яковлевич чуть не волосы на себе рвал:
— Что ж я могу для них сделать? Что?
Как вдруг телеграмма:
— Был пожар. Все сгорело. Остались нищие. Голодаем.
Схватился Иван Яковлевич, продал, заложил все, что у него было, вперед набрал, под векселя надоставал:
— Вот когда я папеньке с маменькой за все, что они для меня сделали, отплачу. Пришел случай.
И с ужасом себя на этой мысли поймал:
— Да что я? Радуюсь, кажется, что с ними несчастье случилось?
И ответил себе, потому что он был с собой человек честный и правдивый:
— Радоваться — не радуюсь, а облегчение чувствую. Потому что случай вышел долг заплатить.
Когда они будут голодать, — он будет им денег высылать. Вот и все, чем он может им помочь. Вот и все, что может быть между ними общего.
Первая гимназия
(Воспоминания)
Из всех московских гимназий хорошее воспоминание у меня сохранилось только о первой.
Быть может, потому, что изо всех московских гимназий я не был только в одной в первой.
Я, могу сказать, гонялся за наукой по всей Москве.
Каких, каких путешествий я ни предпринимал в поисках знаний!
Я ходил на Покровку, в четвертую гимназию, чтоб узнать правила, как склонять слово «domus», ходил на Разгуляй, во вторую, чтоб узнать, что у Ганнибала при переходе через Альпы «остался всего один слон».