Но радоваться рано.
Командир взвода вообще не обязан работать на трассе. Это уж его добрая воля — хочет ли он поразмяться или помочь кому-нибудь. Стало быть, и хватка у него не та. Я смотрю на Туфяка. Он действительно так орудует ломом, словно увлечен только ритмом ударов.
Вскоре, однако, убеждаюсь в обратном. Глыба, под которой он недавно вел подкоп, обрушивается внезапно с глухим шумом. И ров на его участке оказывается таким широким, что всем ясно: он уже победил.
Ребята бросаются к нему, им любопытно, что за этим последует.
— Ну, чего вытаращились? — с деланным равнодушием роняет Мефодие, — Или это новость для вас? Ничего не поделаешь, языком куда сподручнее работать, нежели ломом…
Не знаю, обрадованы они или огорчены. Так или иначе, но я оказываюсь вне игры. А ведь тут поставлены под сомнение моя честь и достоинство.
Победитель подходит к Грише, но тот лежит, скорчившись, на дне ямы с искаженным от боли лицом. Ме-фодие тут же велит позвать медсестру.
* * *
После этого дня Чоб так и не пришел в себя. На трассу выходит теперь редко, если уж очень допекает его Туфяк.
А на днях, оторвав на мгновенье глаза от кирки, я вдруг заметил, что Гриша вертится возле моей сумки с сухарями. Мне стало не по себе. Конечно, я и виду не подал, но, улучив момент, незаметно передвинул торбу поближе к себе.
Третий день Гриша ничего не ест. Он уже совсем не выходит на работу, несмотря на все понукания комвзвода. Ноги не держат его. Широко раскинувшись, он лежит, занимая чуть ли не четверть лежанки. Но вечером, когда мы возвращаемся с поля и спешим занять свои места, он отползает к самой двери и там у входа скрючивается, стараясь занять как можно меньше места, и замирает. Он мучается, — надо сторониться каждый раз, когда кто-то входит или выходит, а от дверей тянет лютой стужей. На лежанке еле помещаются те, что целый день трудились на морозе, и он не смеет лечь там. И в глаза ребят не решается смотреть — он ведь бездельничал, а они в это время…
Я приношу ему порцию баланды из кухни. Он выпивает ее лишь после того, как все засыпают. Потом подходит ко мне, отодвигает мои ноги и усаживается на край лежанки.
— Спишь? — спрашивает шепотом.
— А что? Хочешь мне что-нибудь сказать? Знаю, у тебя кончились сухари.
— Не нужны мне твои сухари! — грубо обрывает он меня, но тут же смягчается: — Вот окурочек — это да! Затянуться хотя бы раз. Да у тебя никогда табака не было.
И неожиданно лезет на лежанку, склоняется ко мне и шепчет в самое ухо:
— Давай сбежим отсюда… Встретим воинскую часть… Теперь-то уж нас наверняка возьмут. Все же лучше, чем здесь…
— Значит, дезертировать?
— Дурень! — Дыхание у него жаркое, горячечное. — Дезертиры вот они, тут отсиживаются. А я зову тебя на фронт, воевать.
Я до того ошарашен, что не сразу нахожу нужные слова. А он продолжает, он настаивает, требует:
— Олух! Неужто ты еще не научился отличать правду от обмана?
Что мне такое придумать, чтобы он отстал от меня?
— А что они скажут, когда увидят нас рядом? Ты такой верзила, а я махонький, до плеч твоих и то не достаю…
— А тебе не все равно, что скажут?
— Как ты не понимаешь? Заподозрят бог весть что…
Он молчит, не издает ни звука. А я, чтобы оставить ему побольше места, сжимаюсь в комок и чуть не задыхаюсь.
Гриша оскорблен в своих лучших чувствах. Он спускается с лежанки и бредет к двери, опускается на корточки у самой стены, да так и остается сидеть.
Засыпаю.
На другой день он уже не может сдвинуться с места. Мы поневоле толкаем его, когда врываемся в землянку, спасаясь от обжигающего ветра. Он сторонится как только может, не издавая ни звука, и это делает его в моих глазах еще более жалким. Хватаю его котелок, лежащий на полу, и бросаюсь изо всех сил на кухню, получить для него, пока не поздно, порцию баланды.
Он хлебает ее жадно, в несколько глотков, заливая подбородок, затем подозрительно смотрит на меня.
— А крупа где? — спрашивает, еще не отдышавшись. Не дожидаясь ответа, рычит: — Одну воду принес! По дороге выудил всю крупу? — И не глядя на меня, зло матерится. — А ну подай сюда свой котелок!
Протягиваю ему котелок и жду, подавленный, что последует дальше. Но Гриша и не прикасается к нему. Он уже сожалеет о сказанном. Опустив голову, сжимает лицо ладонями.
Я отламываю кусочки от моего сухаря и протягиваю ему.
— Давай!
Он жадно выгребает из моей ладони сухарные крохи и сует в рот. Зубовный скрежет, судорожный глоток, похожий на икоту. Все!
— Окурок дашь, а? — спрашивает он тут же. — На одну затяжку. Не скупись! — рычит он, глядя на мою торбу. — Одну затяжку!
— Откуда у меня цигарка, браток!
Хочу отойти от него. День был трудный, надо и мне отдохнуть. Но он хватает меня за руку — откуда только у него берутся силы! — и притягивает к себе.
— Погоди… давай поговорим… хочу сказать тебе кое-что. — Он осторожно оглядывается. — Мы же земляки. Я помню тебя еще совсем мальцом. Только ты слушай и не перебивай. — Он дышит с надрывом и все тянет меня куда-то. Правда, пальцы при этом у него все более слабеют. — Знаешь, где продуктовый склад? — лихорадочно продолжает он, стремясь сразу завладеть моим вниманием. — Там, на краю оврага, помнишь? Где собрал нас Туфяк в первый день… Когда мы только пришли сюда… Халупа такая. Там всего вдоволь: и сухарей, и махорки…
Он замолкает, ждет, что я скажу. Мучительно заглядывает мне в лицо, стараясь рассмотреть в отсветах затухающего костра, как я отнесся к его словам. Он взволнован, рука, сжимающая мою ладонь, слабеет — вот-вот отпустит ее. Но нет. Коротким жестом он требует, чтобы я поднял его. Напрягая все силы, помогаю ему сесть. При этом раздается такой хруст, точно кто-то сдвинул с места мешок с костями. Поднимается он с великим трудом, опираясь всей тяжестью на мои плечи. Мы медленно шагаем к двери по ступенькам, скованным морозом.
— Да скажи ты наконец, что задумал? — допытываюсь я. Гриша весь в поту, никак не может отдышаться. — Постой, отдохни, не слышишь, что ли, какая заваруха на улице?
— Нет, нет, идем туда, наверх, — зовет он. Каждый шаг стоит ему неимоверных усилий, но он не останавливается. И голос у него хриплый, глухой, в груди что-то клокочет.
Надавливая все больше на мое плечо, он поднимается по ступенькам и у двери повторяет снова, как одержимый:
— Сухари, махорка!..
На дворе он выпрямляется с удивительной легкостью, даже каким-то изяществом, снимает с головы помятую шляпу, вытирает пот со лба и остается с непокрытой головой.
— В склад я сам проберусь, — говорит он. — Ты останешься снаружи, сторожить. Твое дело — сорвать замок, а то у меня на это не хватит сил. Много не возьму — несколько сухарей из мешка в углу. Я видел: мешок — там, в углу…
Он говорит так, словно выучил эти слова наизусть. Более того, мне кажется, что он видит наяву этот мешок, щупает руками сухари, чувствует их вкус во рту.
— …Несколько сухариков… Дотянуть до следующего пайка… И еще пачку махорки. Нет, две пачки. Да ты послушай! Зато останусь жить, дурачина! Да, может, даже две пачки… И буду курить понемногу, чтоб хватило, пока нас не возьмут в армию. А там уж табачком не обидят. Знаешь что? — Он совсем оживился. — Будем вдвоем курить одну цигарку…
И мечтательно вытягивает губы. В мыслях он, должно быть, уже курит…
— Ты только сорви замок. Зато буду жить, брат! Я знаю — пачка махорки стоит двух пайков сухарей. Это так. Но я ведь тоже, коли выживу… Я искуплю, и не единожды… — Мысль эта вызывает у него исступленный восторг. — Эх, теперь-то я точно знаю, назло кому должен выжить. Выжить, пока еще идет война… Ты понимаешь меня, земляк? Я же помню тебя еще махоньким, а вот каким стал ты потом, не припомню. Да и теперь не знаю, что ты за человек… Но…
Мороз между тем пронизывает его насквозь. Он смолкает, напрягается внутренне, лишь бы выстоять. Но нет, он уже не в силах одолеть ледяную стужу. И тогда торопливо договаривает: