Он тронулся с места, задержался на минуту-другую у стойки и тяжелыми шагами направился к двери.
— А Кирика? — торопливо крикнул Пержу вслед возчику.
Тот обернулся, и по его движению, по взгляду мастер понял: Цурцуряну помнит, что есть на свете Кирика. Помнит, не забудет…
Не удалось Пержу напиться допьяна. Сколько он ни пил в эту ночь, из погреба он вышел все-таки трезвым.
Куда пойти теперь? В комнате, которую он только что получил в новом школьном здании, стоял еще нежилой запах извести и краски.
Светало.
Пержу пошел без цели бродить по городу. Его заставил опомниться звонок первого трамвая. Он вошел в вагон. Глядел куда-то вдаль через смотровое стекло, глядел, как вагон глотает рельсы, присоленные изморозью, как вылетает пар изо рта у пассажиров.
И вдруг Пержу померещилось, что он видит Марию Он вгляделся в толпу. Да, это она!
Он стал протискиваться за ней, стараясь остаться незамеченным.
Вскоре Мария сошла. Он увидел ее в окно. В мужской шапке с опущенными ушами, в стеганке, брюках, легкая, проворная, она быстро шла, оставляя в снегу следы круглых каблучков. Он увидел эти следы и на ходу выпрыгнул из вагона.
— Мария!
Пусть увидит, что он пил всю ночь, почувствует, что от него несет вином.
Но фигурка Марии была уже далеко.
Следы ее каблучков…
И он вдруг как наяву увидел стоптанные, сбитые набойки, Марию, стоящую на коленях, услышал, как она упрашивает простить ее, в отчаянии ловит губами его руку…
Он тронул ладонью щеку, пылающую от запоздалого стыда.
— Мария-а!
Он смотрел туда, куда она ушла. Он увидел старые крыши, серые стены, и вдруг где-то далеко поднял над ними стрелу огромный экскаватор и опустил ковш, чтобы подхватить обломки стен вместе с крышей.
„Пошло на слом майеровское заведение, — догадался Пержу. — Бывшее, — добавил он шепотом, — бывшее заведение, бывшие мастерские…“
А Мария, жена? Тоже бывшая?
Он бросился по следам круглых каблучков.
Дорожка, только что расчищенная в снегу…
По ней разбрелись кто куда.
Сидор Мазуре шел впереди всех, хотя у него и не было определенной цели, просто хотелось подышать свежим воздухом.
Поздний вечер. В городе давно закрыли ставни, но Сидор не чувствовал себя одиноким. Он обгонял прохожих и вдруг останавливался, чтобы с ними заговорить.
Нет, он не замерз, хотя был в шляпе и праздничный костюм у него не по сезону, летний. Эка важность!
Он возвращается с собрания. Первое легальное партийное собрание, на котором он присутствовал! Сколько оно ему дало! Только теперь он понял, что коммунистам — хоть они и у власти — предстоит еще со многим бороться. И что самое горькое — это то, что иногда им приходится и отступать. Чем иначе объяснить пребывание Дороха на его посту? И то, что ему удается навязывать свое мнение окружающим? А вот Миронюк — тот понравился Сидору. Завтра-послезавтра Дорох уже не сможет так просто перешагнуть через Миронюка.
Что это? Снег скрипит у него под ногами, словно в такт его мыслям, или наоборот — мысли приноравливаются к ритму шагов? Все равно, так славно, так свежо в этот вечер!
О, смотрите-ка! Так он и знал, что на дороге сегодня ему непременно должен встретиться Шойману. Стой, стой, дружище! Не притворяйся, что не заметил меня. Та-ак! Помнишь, как ты в прошлую встречу на меня накинулся? Толковал, что все, мол, было напрасно. Я чуть не поскользнулся тогда с этими листами стекла на голове… Да будет тебе известно, что завтра я стану к наборной кассе в легальной типографии. В легальной, браток! Не в подпольной! И не на шапирографе будем работать. Будем открыто печатать слово партии, при дневном свете! Мне уже и адрес дали, и рекомендацию…
Ага, Шойману не слушает его больше, он опять его жалеет. Не в душу смо грит, а на лицо Сидора, на щеки, далеко не такие гладкие и круглые, как у него… Опять он спрашивает, есть ли у Сидора дом, семья, сколько он будет получать в типографии. Ничто другое не интересует Шойману.
„Тебе все еще мерещится твой трактир да стойка? А сейчас что у тебя есть? Что ты нажил при Советской власти? Брюшко? Только и всего! А ума так и не набрались, дурни!“
„А ты, завхоз, что себе нажил? Что ты нажил, я тебя спрашиваю?“
„Хо-хо! — радуется Мазуре этому вопросу. — Помнишь „интеллигента“, что сидел с нами в тюрьме? Он все хотел уловить тот миг, когда из земли проклюнется росток. Вот этот миг я уловил, глядя на наших мальчиков…“
Шойману не нашелся что ответить. Но и наборщик потерял к нему интерес. Перед ним проходили чередой уже иные лица: София Василиу, Мохов, Миронюк, Пержу… А Котеля? А Рошкулец? Некулуца? Топораш? Да, да, Топораш! Даже Каймакан, — может, и он не безнадежен?
Сидор прибавил шагу.
Эх, какая силища…
Короток зимний день. Но будь он даже долог, как угодно долог, все равно его дела и заботы не завершаются с наступлением ночи. Нередко их нити запутываются, и чтоб распутать иной узел, надо вернуться во вчерашний и позавчерашний день. А бывает так, что нити сегодняшнего уходят в завтра, в послезавтра, тянутся сквозь месяцы и сквозь годы…
Луна как жерло пушки
(повесть)[11]
Глава I
Замечу сразу: в том, что я хочу поведать, нет ничего необыкновенного. Подвигов я не совершал, медали за оборону этого города не получил. В дни, о которых пойдет рассказ, я находился еще на подступах к нему и единственным моим оружием была… лопата. Воевали другие, мое дело было рыть окопы.
…Бомбежка длится уже несколько часов, "юнкерсы" идут волнами, — кажется, адской карусели не будет конца. Шальной осколок пробивает мой солдатский котелок. А когда последнее звено наконец удаляется, я выскакиваю из траншеи. На разрытой земле лежат убитые. Навалившаяся тишина душит. Мне мерещится лицо Выздоагэ, тела братьев Шербан, распластанные на холмике свежевыкопанной глины, бескровные щеки Комана. Я отворачиваюсь, чтобы не увидеть и других. Того же Гришу Чоба или, упаси боже, ее… И пускаюсь бежать, ничего не видя и не слыша, пока не валюсь без сил и не забываюсь в беспамятстве.
Сколько оно длится? Минуту? Час? Помню только: когда я очнулся, то увидел или мне примерещилось, что вдали, у самой кромки горизонта, блеснуло что-то, заиграло, точно блики на железе, и стало быстро надвигаться.
Я спешу в гору прямиком по пшеничному полю и вскоре натыкаюсь на отряд зенитчиков. Они хлопочут у своих орудий, вглядываясь в лазурное небо. Меня как будто совсем не замечают. Только один из них, пожилой, с куцей седеющей бородкой, делает мне знак рукой, показывая, куда идти. Впрочем, возможно, он просто велит мне отойти в сторону и не мешать.
Я бреду дальше, еле передвигая ноги, налитые свинцом, и через некоторое время встречаю группу девушек. Они тоже тревожно всматриваются в небо. В руках у них — лопаты, заступы. Одна из них, в низко надвинутом на лоб платке, скользит быстрым взглядом по моей штатской одежде, сумке противогаза, в которой я храню продукты, брюкам, заправленным в носки.
— Топай, топай, аника-воин! — скороговоркой выпаливает она. — Прямо вон туда: сразу найдешь своих Всех до единого… — Она смотрит куда-то сквозь меня. — Только, бога ради, не топчи ты хлеба!
Меня и теперь бросает в жар, когда вспоминаю этот взгляд. Мог ли я что-нибудь возразить ей?
Ковыляю в указанном направлении, стараясь не топтать пшеницу. Переваливаю гребень взлобка и спускаюсь пологим косогором. В низине, усеянной плешивыми кочками и пучками побуревшей травы, нахожу своих.
Лихорадочно озираясь, ищу Выздоагэ, Филина… Да что лукавить! Конечно, прежде всего мне хочется увидеть Стефанию, Штефану, как мы ее окрестили на молдавский лад. Среди убитых ее не было, но мне надо воочию убедиться, что она жива. Ищу ее среди столбов дыма и мелькающих силуэтов…