— Шагом арш!
Впереди — двенадцать километров пути.
После ночного отдыха тепленькое варево согревает тело. Кое-кто из ребят не прочь порезвиться, устроить снежную баталию, но ледяная крупа не слипается в комья. Длинная колонна уходит в темноту, головной части уже не видно. По рассказам других знаю, что первым — пешком, как и мы, — вышагивает наш новый командир. А позади всех неказистая лошаденка тянет деревенские сани. Рядом с ними Стефания, готовая оказать помощь нуждающимся.
На участок прибываем при ясном свете дня. Бережно раскладываем на виду свои торбы с сухарями, хватаем ломы и кирки и долбим окаменелую землю, чтобы скорее согреться, одолеть тугую стужу.
Остервенело грызем землю, подбадривая друг друга. Бесконечная цепочка землекопов тянется вдаль — тут их целая армия. Теплее делается на душе, когда видишь эти шеренги. "Пусть нет у нас винтовок, гранат — какую-то пользу мы все же приносим". И когда уж, кажется, нет мочи поднять кирку, прислушаешься к далекому гулу войны, и снова набегают силы, и рука тянется отломить еще кусочек окаменелой земли. Еще и еще. Пока не докапываемся до слоя более податливой глины.
А вечером, когда раздается долгий свисток — сигнал об окончании работы, — мы накрываем глиной обнаженный пласт, так он меньше замерзает за ночь.
Возвращаемся в темноте, а по пути срываем с треском сухие стебли сорняков. Снова двенадцать километров дороги. Отстанешь незаметно, и вдруг пронизывает страх, что никогда уж не догонишь колонну. Заблудишься, затеряешься в степи — один на один с морозом. Потом вспоминаешь: сзади едут сани, там Стефания. Она подбирает павших — павших не от пуль и не от осколков.
Напрягаешь все силы, заставляешь себя идти. Еще рывок! Еще один! Ноги не то твои, не то чужие. Догоняешь ребят. Последним усилием добираешься до хвоста колонны, втискиваешься в ее ряды. Теперь ты спасен. Сама колонна поведет тебя, только не отставай.
Собранные стебли сваливаем в кучу, и один из нас, половчее, берет ворох и зажигает костер посередине землянки. Дыма почти нет — чистое пламя, дарящее свет и тепло. Мы сидим, сгрудившись вокруг живительного огня. В его отсветах — осунувшиеся, небритые лица.
Опускаю сухарь в котелок с растопленным снегом. Осторожно откусываю маленькие кусочки, точно это драгоценный сахар. Паек я так распределяю, чтобы хватило понемногу на каждый день. Ложусь ублаготворенный и почти мгновенно погружаюсь в сон. Снятся мне обильные трапезы, толстые сигары. Во сне я беспрестанно ем и курю, ем и курю…
Глупые сны, о которых и не расскажешь. Да и зачем рассказывать? Зачем бередить воображение людей? Тут, наоборот, надо делать все, чтобы выстоять, не надломиться: следить, чтобы не отморозить ноги, остерегаться дистрофии и, стало быть, не обменивать сухари на махорку, ровно распределять паек, закалять волю. И не поддаваться искушениям, не хватать первую попавшуюся дрянь, чтобы не погаснуть в несколько дней от дизентерии.
Трудно, конечно. Но мы крепимся. Двенадцать километров туда — двенадцать обратно…
Говорят, наш противотанковый ров пригодится на случаи, если немец попробует взять Сталинград в обход. Другие говорят: он станет преградой на пути врага к Уралу. Да полноте! Неужто так и позволят немцу взять город на Волге, перейти великую реку?
Спросить некого. Кирилюк остался там, в самом пекле войны. Гриша Чоб совсем ослабел, еле держится на ногах. Спросить Туфяка? У него на все один ответ:
— Приказ начальства. Выполнять! Приказ не обсуждают…
А на моем пути, словно нарочно, то и дело попадается она — та, кого я меньше всего хотел бы видеть. И не надоест ведь каждый день делать одно и то же! Или мы сами не можем смазать лицо вазелином? Завидев ее с этой банкой вазелина в руках, я начинаю злиться. Я смотрю на нее в упор, смотрю так, чтобы она поняла. Но Стефа ничего не чувствует, даже не подозревает о той борьбе, которую я веду с ней.
Она тоже шагает все двенадцать километров пешком, хотя рядом едут сани. Впрочем, могла бы и не появляться на трассе, без нее обошлись бы. Или хочет преподать нам урок героизма? А мне, право, осточертела эта самоотверженность. Она раздражает меня, и я хочу, чтобы она об этом знала.
У нее и в медпункте хлопот достаточно. Кто-то харкает кровью, у другого ноги пухнут, случаев обморожения все больше. А чем помочь? Палатка набита хворыми. До госпиталя путь немалый — и все через горы снежных заносов. Ни машине, ни саням не пробиться. Оттого и трудности с провиантом. Еле удается доставить сухари.
И на том спасибо.
А что, если нас тут держат специально? И когда немцев окружат под Сталинградом, нас отправят на фронт? Ведь на войне никогда не знаешь, что будет завтра. Все зависит от того, что делается там, откуда беспрестанно доносятся эти мягкие, словно шлепки ребячьих ладоней, звуки перестрелки…
Двенадцать туда, двенадцать обратно. Но мы держимся. Только бедняга Чоб с трудом передвигает грузное, обессиленное тело.
— Земляк, что с тобой? — спрашиваю его. — Трудно тянуть в гору?
— Старая болезнь разыгралась, совсем измучила, — отвечает он. — Печень… — И в доказательство прижимает со вздохом ладонь к правому боку.
Он как будто скрывает что-то от меня, недоговаривает. Стесняется, что ли? Стоит ему завидеть меня, как он тут же пытается исчезнуть. Но это теперь для него не так просто. Ноги, некогда такие сильные, вдруг оказались обузой. Они точно ходули, которые он с трудом переставляет. И тяжестей никаких у него нет. В сумке у него хоть шаром покати — ни одного сухарика. Паек ему на один зуб. А Туфяк в довершение всего отнял у него добавку.
Мне его жаль, я понимаю, как ему трудно, и вместе с тем чувствую, как он все больше падает в моих глазах. "Такова она, война, — оправдываю себя. — Тут одно из двух: либо выдержать, либо погибнуть".
Ночью я слышу, как он стонет и жалуется. Затыкаю уши, отворачиваюсь, проклинаю его, проклинаю себя. В конце концов решаю взяться за него. Требую, чтобы он мне отдал сухари на хранение. Ведь он готов съесть пятидневный паек в один присест. Тогда ему не миновать конца.
Поначалу он ни за что не соглашается. И только когда я отворачиваюсь, махнув на него рукой, он вдруг решается и вытряхивает мне на колени все свои сухари. Я не даю ему уйти, при нем пересчитываю и разделяю на три кучки по четыре штуки каждая.
Один сухарь утром, один — в обед и два вечером, в землянке перед сном, размоченные в талом снегу. Значит, на три дня. А на четвертый получим новый паек.
Он соглашается и отходит, даже не взглянув на свой паек. Но в ту же ночь будит меня и просит сухарика. Съев его, требует еще. Мы начинаем препираться. Я прижимаю к груди торбу, а он, протянув руку, просит все настойчивее. Огромная лапища его дрожит как в лихорадке.
— Дай сюда! Да-ай!
Я понимаю, что одним-двумя сухарями его не успокоишь. Ему нужно проглотить единым духом весь запас.
— Не отдам я тебе сухари, Григоре! Поди ляг. Заснешь и успокоишься.
— Отдай! Все равно не засну. Верни мои сухари! — вопит он так, что все ребята вскакивают. Я упорствую. Тогда он разражается плачем. Он рыдает, как малое дитя, давясь от слез, всхлипывая. Он просит прощения, молит дать ему только два сухарика, ну один, самый завалящий. У него нет больше сил терпеть, он с ума сойдет.
Он стоит, наклонившись ко мне, и я готов ударить его, оттолкнуть, чтобы он больше не смел просить подаяния. В эти мгновенья я презираю его всей душой, ненавижу за то, что и у меня глаза полны слез. Разжалобил-таки, скотина! И остальных ребят тоже. Они даже не корят его за то, что нарушил их сон. Не грозятся, не выгоняют на мороз. А ведь завтра — та же норма и те же двадцать четыре километра пути. Кто возместит им потерянные часы отдыха?
— Григоре, ты понимаешь, что делаешь? — спрашиваю я, усаживаясь, чтоб увидеть ближе его лицо. — Отдаешь себе отчет или нет?
Я жду, что он скажет. Одного слова. Я бы ему тогда напомнил о далекой юности, о дорогих нашему сердцу местах. И о том, где мы теперь находимся… Но для этого надо понизить голос — я не хочу, чтобы и другие услышали мои слова. А голос мой дрожит от нахлынувших слез, я боюсь, что сам заплачу навзрыд.