Я знаю: нехорошо так думать, но что делать, если лицо это видится мне именно таким?
Что же ты хочешь сказать? Что согласился участвовать в этой комедии ради своей сестры? Ради этой… святой? Ты хотел сохранить Силе и после войны женить его на ней?
— К чему это теперь? Да и зачем возводить напраслину на людей, — примирительно отвечает он. — Василе Маковей спит сном праведных. Да и докторша, кто знает, где она сейчас… Может, тоже там, с ним… А мы с тобой вот — живем. И сестричка моя, Танца, коли на роду ей написано, будет жить. Кто знает, как оно еще может обернуться…
А я-то казнил себя, собирался прощения у него просить! Несчастный, мол, горемыка! "Может, она тоже там, с ним… А сестра его — "коли ей на роду написано, будет жить". Он и теперь еще мечтает вызволить свою сестру, выдать ее замуж.
— Другие его приказы ты выполнял по той же причине?
— А ты думал! Что же, за красивые глаза служить ему? Так, что ли?
Я уж и не рад этому разговору. Хватит, наслушался.
Кто-то другой нужен мне. Очень нужен. Хочу не хочу, а истина — вот она: тоскую по Стефе. Где она? Жива ли? Ну конечно, жива. Но где, когда я ее увижу? А вдруг она там, куда мы идем? Что ж, вполне возможно. Оттого-то я, наверное, так тороплюсь: впереди наша встреча. Наше свидание!
Повторяю до бесконечности эти слова, нежные, неожиданные. И прекрасно при этом понимаю, до чего они неуместно звучат здесь, в этой степи, под этим небом…
Поднимаю глаза: над нами — блеклый диск луны с темным пятном посредине. Орудийное жерло. Да, да, он напоминает отверстие орудийного ствола.
Луна кругла, как жерло пушки…
Мне чудится вдруг, что Стефа рядом. Мы идем под ритм стиха. Шаги у нас все более широкие, все более быстрые.
Луна кругла, как жерло пушки…
Гриша между тем отстает все больше. Еле тащится и Арион Херца. Наш провожатый не спускает с него глаз. Заметив, что он уже поравнялся с Чобом и вот-вот отстанет и от него, решительно подходит к нему:
— Тебя зовут-то как? Херц?
— Херц. Ну и что? — вызывающе отвечает тот.
— А еще как? Арион?
— Именно. А по национальности я немец. Не-мец! — чеканит Арион. — А у тебя почему раскосые глаза?
Провожатый ничего не говорит в ответ. Но после этого разговора старается все время идти позади. Херца тащится все медленнее, проклиная свою грыжу, Чоб бредет как в полусне, а он не спускает с них глаз. И руки уже не греет в карманах.
То и дело останавливаемся и поджидаем отстающих. Что Арион отстал, понятно, он ведь недавно перенес операцию. Но что с Чобом? Он совершенно выдохся. Ночь на исходе, на востоке прорезывается полоска зари. Ни волков, ни иного зверья мы так и не встретили. Но теперь глаза слепнут от снежной белизны, а стоит сомкнуть веки, и сон сразу оглушает нас. Он валит людей с ног, они падают неслышно, мягко, и если не заметить их вовремя, так и замерзнут в степи.
"И пусть! Пусть замерзают! Велика трагедия, скажите на милость: сон одолевает! А сталинградцев между тем поливают свинцом, оглушают тысячами снарядов. Они снова и снова поднимаются в атаку. Тащат на себе боеприпасы, мотки проволоки, пулеметы. Под градом пуль и осколков… А нам собственное тело трудно сдвинуть с места. Белизна полей мешает, волков боимся, черт знает что нафантазировали… То холодно, то спать охота. А они бьются за жизнь. За жизнь, которую мы и прожить по-человечески не умеем…"
Каких только горьких слов я не придумываю! И все же сил нет противиться этой усталости, поднять отяжелевшие, каменные веки. В жизни не знал более подлой и сладкой ловушки, чем эта леденящая тело стынь, чем эта обманчивая иллюзия тепла.
* * *
Вот и прибыли на место назначения. Пусто. Ни одного строения. Группы таких же гражданских лиц, как мы, какие-то ямы да ветер, свободно гуляющий на просторе. Кто-то объясняет: люди ушли на трассу оборонительного рубежа. Дальше, за холмиками, различаем несколько палаток, полотнища бьются на ветру.
Провожатый велит не расходиться, пока он будет искать того, кому он должен сдать нас. Но я не в силах устоять на месте: впереди — медпункт.
Бегу, еще не веря своим глазам, хотя ясно различаю намалеванный на крыше палатки красный крест. Отодвигаю полотняную дверь, и в лицо ударяет волна тепла. По войти не решаюсь. Опускаю полотно, так и не разглядев сидящих внутри. Возвращаюсь к ребятам, вхожу в строй, и мы отправляемся на эвакопункт.
В низине стоят рядами землянки, крытые травой, досками и еще бог весть чем. Недалеко от них горят костры, люди в гражданском готовят еду. Далее — нагромождение крытых телег и саней. Слышен звон железа, — должно быть, набивают обручи на колеса. Снег весь истоптан, в черных пятнах. Лишь теперь выясняется, что мы — на дне широкого оврага, в котором укрылся этот фантастический табор — сотни людей самых разных наречий, наций и возрастов.
Перед нами внезапно вырастает Мефодие Туфяк. Вот это неожиданность! И как он встречает нас! Чоб пытается что-то доложить, — тот на него ноль внимания. С остальными он столь же "любезен". Достав записную книжку, не спросив даже, как мы сюда попали, начинает записывать всех подряд.
— Фамилия! Имя! Год рождения!..
Гриша Чоб, согнувшись в три погибели, беспомощно озирается, ища, обо что опереться. Наконец Туфяк изволил обратить на него внимание.
— А ну, стоять смирно, полководец, — с издевкой хрипит он. — Вижу, вижу: совсем выдохся! Но теперь уж не взыщи. Сам должен понимать: закон для всех один. Умел приказывать, сумей и подчиняться. Так я говорю или нет?
С Гришей творится что-то невероятное. Он безуспешно пытается принять стойку "смирно", поднять голову, напустить на себя независимый вид. Даже улыбка у него жалкая.
— Среди убитых и тяжелораненых тебя не было, — выдыхает он с натугой. — В Сталинграде один… Тебя там видели… Вот он видел…
Гриша ищет глазами Ваню Казаку.
— Так, так. Отведи душу. Складно у тебя получается, — перебивает его Мефодие. — Выше голову, вояка! Грудь вперед!
Оглядывается, словно призывая нас в свидетели, и продолжает с деланным сочувствием:
— Ты шибко сознательный, Чуб-Чоб! Самый сознательный из нас всех. Прямо-таки рвешься на передовую. Ну так вот — тут для тебя все двери открыты. — Он делает широкий жест рукой, охватывая этим движением не только просторный овраг, но и всю беспредельную степь. — Сказано: стучи и тебе откроют.
— Будут силы, так, может быть, и открою, — еле слышно отвечает Чоб, ни к кому не обращаясь. — А дверь у меня одна, только одна…
— Одна или семь — это все равно, — отрезает Туфяк. — А вот насчет пайка, насчет сухариков и супа не взыщи: каждый будет получать сообразно выработанной норме. Ни на грамм больше! И не клянчить у меня прибавки! Рост у него, видите ли, большой, кишка тонкая…
— Почему семь? Одна, одна дверь, — продолжает в каком-то забытьи Гриша. — Одна…
— И болезни — так и знай — тут никакие не помогут. В медпункте не топят. До леса далеко, люди согреваются ломами да лопатами. Вот так, мил человек!
Я ушам своим не верю. Вот оно — то, что я тщетно пытался в нем высмотреть! Теперь уж никакой увеличитель мне не нужен: все как на ладони. Так и подмывает перебить его, возразить, доказать, что в каждом его слове — ложь. Но нет, пусть говорит, пусть выкладывается. А злобы, злобы-то сколько в его словах! Вот, оказывается, что не давало ему покоя: те двести граммов хлеба, что Кирилюк выхлопотал для Гриши и от которых наш Круши-Камень давно отказался, сразу после того, как пропал Никифор. Лишняя ложка супа, она лишает его покоя.
Тем временем подходят еще несколько наших ребят, из тех, которых мы потеряли в пути. Если глаз меня не обманывает, это Пэзурат, Томулец и другие. Они! Те, что остались с солдатами в траншеях на берегу Дона. И все, как один, в военной форме!
Мы окружаем их, забрасываем вопросами.
— Пороху понюхать довелось или нет?
В ответ ребята только отмахиваются, пожимают плечами.