На подвижной ленте памяти мелькают и другие, более тусклые посмертные маски. Вот те, что остались после бомбежки лежать среди траншей и навалов вскопанной земли, и другие, еле различимые, будто освещенные далеким заревом, на волжском берегу.
"Хватит! — говорю я себе. — Подло возводить баррикады из мертвых тел, искать за ними укрытия. Не смей! Это же своего рода бегство. Такое же, как тогда, когда ты под своей "крышей" (или панцирем, как хочешь) рисовал себе панораму послевоенной славы, не добытой в бою, а вымышленной с начала до конца. Тебе тогда мерещились залпы еще не завоеванной победы, но ты так и не расслышал голоса Стефании, звавшей тебя помочь санитарам у носилок. Это он, Коман, первым услышал этот зов. Это он поспешил сменить санитара, а потом и вовсе тащил раненого на спине. Это его тогда настигли фашисты…"
Теперь я знаю истину: главное — не падать духом, не смириться с этой ролью наблюдателей! Ни лопата, ни бомбы, ни пули не страшны, не в них наша гибель. Она — в равнодушии, в смирении…
Отчаянно ломаю себя, мне нужно превозмочь свою слабость, а вместе с нею и враждебность стихий — мороза, ветра, безлюдной степи. На фоне заснеженного поля вижу все ту же кучку людей, окружающую Гришу Чоба. Мы словно жалкие руины под остатками башни: толпа пешеходов, обступившая одинокого всадника… А с берегов Волги то глухо, то удивительно четко доносится гул канонады. Впереди степь, степь без конца и края.
* * *
Я, конечно, понимаю, что бывали у нас времена и потруднее. В Донбассе, например. Но там мы шли тесной колонной, по три в ряд, и ровные шеренги были опорой, и под четкий ритм марша шагалось легче, увереннее. Теперь нас осталось мало, мы бредем беспорядочной толпой, шатаясь, еле передвигая ноги. Да если бы только в этом было дело!..
Я по-прежнему не нахожу покоя: в мыслях разнобой, меня бросает от одной крайности к другой, от бодрости к отчаянию и злости на самого себя.
Ведь не того ради вспомнил я своих погибших товарищей, чтобы отгородиться от мира их телами. Напротив, я сделал это, чтобы еще более утвердиться в своей решимости, чтобы в мыслях о них обрести нужную силу: отомстить за них, увековечить память об их безвестном подвиге. Именно теперь мне нужно было это сделать, теперь, когда они остаются на пылающей земле, а я ухожу все дальше в пустынные просторы заволжской степи.
Наконец мы приходим в обозначенный в записке тыловой городок. Кажется, это совсем в стороне от фронта, от военных трасс.
Нас кормят горячей чечевичной похлебкой. Мы ждем некоторое время, пока нас объединят с другими такими же нестроевиками, потом, получив паек, отправляемся дальше. В проводники нам дают смуглого солдата в пышной заячьей ушанке.
Мы переходим мост через волжский рукав, заросший у берегов ледяным припаем. На середине река еще свободна и весело, шумно катит свои воды к морю.
— Куда мы идем? — спрашивает Чоб провожатого. — И что мы будем делать?
— Там скажут, — не сразу отвечает тот неожиданно тонким, ребячьим голосом.
К счастью, пески остались позади. Кругом ни селенья, ни следа жизни. Мороз все крепчает. Такое впечатление, что одежда наша внезапно прохудилась, а обувь ужалась и приросла к ногам.
— Что слышно в Сталинграде? — допытывается Чоб.
— А что вы меня спрашиваете? — злится солдатик. — Что слышно… что слышно… Не я же топаю оттуда, а вы! Люди гибнут. За улицу, за дом… вот что там слышно. А другие в это время…
Стужа пригибает Гришу все ниже. Он высокий как жердь, и я порой боюсь, как бы тугой ветер не перепилил его пополам. Вопросов он больше не задает. А в сумерки, смотрю, наш хмурый провожатый снимает с плеч ружье и берет его под мышку. Так, должно быть, удобнее греть руки в карманах.
Никто ни о чем не спрашивает. Мы торопимся — вдруг ночь настигнет нас в пути, вдруг заблудимся. Мороз сатанеет, он и ускоряет и сковывает наши движения. Никто и словом не обмолвился об опасности, но все мы думаем о возможной встрече с волчьими стаями и прочей нечистью…
Опускается ночь, но мгла не густеет. Густеет только мороз. Мрак искони пугает человека. Зверя не видно в двух шагах. Кинется на тебя, вцепится клыками, — крикнуть не успеешь. Но вот оказывается — при этом призрачном свете еще страшнее. Вдруг загорятся в степи глаза, покажется голодная стая — а тебе деваться некуда. Уж лучше непроглядная тьма… Ее спасительный покров сейчас нужнее. Он греет, он не выдает.
Который час? Поздно. Возможно, полночь близко. А тьма не сгущается и не редеет. Какая-то смесь мрака и света, утомительная для глаза: ни открыть их, ни закрыть. В это время рядом вырастает смутная тень человека, еле видная в окружающей серой мгле.
Ваня Казаку. Это он.
Я замедляю шаг. Он тоже. Тогда я останавливаюсь, жду, чтобы он поравнялся со мной.
— Что случилось, Ваня?
Он не отвечает, но я чувствую, что он хочет заговорить. Иначе зачем бы ему шагать за мной? Но он по-прежнему безмолвствует.
— Слушай, парень, — говорю я. — Ты помнишь?.. Это случилось давненько, кажется, прошлым летом… Нас тогда расквартировали в сельском клубе. И ты вдруг взял да заболел. Силе потащил тебя в санчасть. А находилась она прямо на сцене клуба, за ширмами. Вы позвали сестру, Стефанию. Это была очередная проделка Маковея, верно? Теперь-то ты можешь сказать правду.
— Не совсем так, — цедит сквозь зубы Казаку.
— А хитрость и не удалась. Вы хотели испытать ее, Стефанию. И тут Маковей понял, что…
— Что зря говорить, когда не знаешь, — слабо возражает Ваня. — Ее позвали, она и пришла. В санчасти никого больше не было: она да я.
— Как так "она да я"? — возмущаюсь я и этим чуть не порчу все дело. Но, к счастью, Ваня слишком углублен в свои мысли.
— Ничего у нас не вышло. Я и впрямь заболел, сам того не ожидая.
— Но я же знаю: Силе это придумал, чтобы убедить меня, что Стефания не такая, какой я ее считал.
— Убедить тебя… — Он говорит так, словно и не замечает моего присутствия. — Ничего-то ты не знаешь… Стефания тогда открыла дверь, подошла ко мне и положила руку на лоб.
Я невольно замедляю шаг. Он тоже отстает.
— И что?
— Хотела узнать, нет ли у меня температуры. Потом подняла мне веки — посмотреть глаза. А мне уже было не до притворства, меня затрясло по-настоящему. Только и сделал, что посмотрел на нее. Разочек. Другого ничего не было, боже сохрани. Тут на меня и напала лихоманка. Как нарочно. Так что твоя Стефа и не догадалась о планах Силе. Дала мне таблетку акрихина и…
— Объясни мне, — прошу я, обхватывая его рукой, — почему он так кипел против нее? Дня не проходило, чтобы не возводил на нее напраслину.
Казаку останавливается, сбрасывает мою руку, заглядывает мне в лицо.
— Ты что, в самом деле думаешь, что Силе ненавидел ее? Стефанию? — Он говорит подчеркнуто равнодушно, пытаясь скрыть удивление. — Зачем же я тогда залез на эту койку и притворился хворым? Чтобы доказать Силе, что она — потаскуха? Зачем мне было влезать в это дело, а? Ну что молчишь? Отвечай…
— Ты ему пятки лизал, делал все, что он хотел, вот и помог ему! — кричу я, распаляясь все больше. — Не из любви же к ней он все это придумал.
— К кому?
— К Стефании, разумеется, к кому же еще!
— А! Ну конечно, — подтверждает он. И добавляет с кривой улыбкой. — А то зачем бы я стал его слушать.
Кепка, надвинутая на уши, на глаза. Сутулое тело, сжавшиеся от мороза плечи, мелкие, прыгающие шажки. Походка слуги, не знающего, как угодить хозяину.
— Слушай, Ваня, ты родом из Кишинева?
— А на что тебе это? — тревожно спрашивает он.
Я и сам не могу объяснить, зачем мне это. Но почему он мне не ответил? Увидеть бы его глаза. Но они прикрыты козырьком. Я пытаюсь поднять этот козырек.
Ваня сперва отталкивает мою руку, но в конце концов покоряется. Я хорошо знаю это лицо. Но теперь оно какое-то другое. Отчетливо выделяются острые скулы и вздернутый нос, освещенные луной. Впадины и глубокие борозды морщин на лице как пятна копоти. Такое впечатление, словно нос, и подбородок, и губы, даже лоб сплюснуты ударом исполинской ладони.