— Прихватим кусочек соседнего пригорка, чего ему зря стоять, выровняем землю. Смотришь, уже и две комнатки с сенями, — твердила она Пержу. — Было бы только здоровье, а хозяйничать можно…
Мастер с аппетитом хлебал ложку за ложкой суп, покусывал перец, согревался стаканчиком вина, все по порядку, с разбором. Покой царил в комнатке, где во всем чувствовалась работа все тех же ловких рук хозяйки. Только речи ее не нравились ему. Ему смертельно надоели вечные ее планы расширения и усовершенствования згой лачуги.
Пержу мерещилось что-то фальшивое в заботах Марии о Кирике, ему казалось — она выглядит нелепо в материнской роли, которую она на себя взяла. Ему становилось противно все это, он чувствовал, что помимо своей воли втягивается в игру, которая вводит в заблуждение и мальчика. „Растут же, — думал он, — в нашей школе сироты, вырастет и Кирика“.
При всей своей любви и уважении к Петру Рошкульду он чувствовал, что не сможет заменить отца его сыну.
Наконец ему удалось выпутаться из сетей, которые с таким искусством и усердием плела Мария, — махнул рукой на все соблазны и почти совсем перестал бывать у нее. И даже начал, как и другие, называть ее „мадам“.
София и Мария шли по городу. Мария рассказывала о себе. Этот рассказ будил тяжелые воспоминания — София невольно думала о Каймакане. Но не позволяла себе отвлекаться. Они шли с Марией под руку, приноравливаясь друг к другу, шаг в шаг, и даже, казалось, дышали согласно. София чувствовала, как новые силы вливались в нее. Они как бы исходили из земли, лежащей под снегом.
— Вон посмотри! — показала она на воронку от бомбы рядом со школой. — Вода на дне замерзла и блестит, словно смотрит на всех стеклянным глазом. О, погляди, поставили забор! — воскликнула она, пройдя немного дальше. — Хотят, чтобы людей не пугали разрушения! А здесь забор убрали… и уже сняли леса. Что за славный дом! Свеженький, чистый, словно из яичка вылупился! Словно новую мебель подарили городу! — Ей без конца приходили в голову сравнения одно причудливее другого. — Скорей, скорей гляди — автобусы новые! Белые внутри, вместительные, с мягкими скамейками! Пассажиры сидят, словно каждый в собственном лимузине!
Сеялся редкий, как из решета, снежок.
— Как славно нас посыпает снегом! — говорила София Марии, ловя ртом мягкие хлопья, которые тут же таяли на ее горячих губах. — Мы смотрели на него из окон больницы. Но оттуда он совсем другой, сквозь стекло совсем другой. Понимаешь, — возбужденно говорила она, — одно дело, когда смотришь из окошка, а другое дело — вот так. Стекла — они обманчивые. Сквозь стекло ты не можешь понять, какие они пушистые, как причудлив узор снежинок, не можешь ощутить, как они невесомы. Снег ли это или пух тополиный?
Мария тоже немножко порозовела от холода, из-под белого вязаного платочка выбились на лоб темные вьющиеся пряди. Она перестала рассказывать и шла молча. София приостановилась, посмотрела на нее вопросительно.
— Мне кажется, ты уже устала, — сказала Мария, словно оправдываясь. — Я тебе, наверно, уже надоела со своими горестями, да и чем ты, в конце концов, можешь мне помочь, бедняжка, если у тебя самой на сердце рана? С виду-то ты веселая. Только я знаю, каково у тебя на душе. Такая наша доля.
София высвободила свою руку из-под руки Марии, обогнала ее шага на два и, обернувшись, остановилась, загородив ей дорогу.
— Послушай, брось свой домишко, Мария! — неожиданно сказала она. — Не спорь и не спрашивай меня сейчас ни о чем. Переезжай ко мне. — И добавила твердо: — Брось и домик этот, и все. Ну, сделай это для меня! — вдруг попросила она. — Я чувствую, что тебе меня жаль. Тебе — меня. Мне не хочется твоей жалости, но сделай это ради меня! Пойдем же!
Она не стала ждать ответа. Взяла Марию под руку и легонько подтолкнула ее.
23
„Происшествия на открытой сцене“, как с чьей-то легкой руки окрестили ученики самочинное собрание, имело свои последствия. Вырвав из рамки письмо и с позором убежав из зала, Пакурару не возвращался из города до позднего вечера. Явился он исцарапанный, с фонарем под глазом и все не мог успокоиться, придирался ко всякой мелочи, нарывался на ссору, так и лез в драку, толкался, раздавал пинки. Наконец даже Фока не вытерпел, приподнялся, опершись на локти, на своей койке. Для старосты этого было достаточно, он подскочил к нему, сжав кулаки, и остановился возле его койки.
— Вставай, головорез! — задыхаясь, крикнул он, показывая на свой синяк. — Я с тобой еще рассчитаюсь!
— А я уже рассчитался, — пробормотал Фока, не глядя на него.
— Подымайся, тебе говорят! — взвился Пакурару, хватая его за руку.
— Убери-ка руки! — добродушно посоветовал ему Фока. — А то как бы опять… За Тубу я с тобой рассчитался. Только за Тубу, — повторил он, вскипев.
Тут, как раз вовремя, вмешались ребята, и Вова Пакурару на этот раз утихомирился.
Однако спокойствия в школе все-таки не было.
На несостоявшемся собрании произошли мелкие, как будто ребяческие, стычки между Котелей и Пакурару, между бабкой Софронией и Игорем Браздяну… После них, однако, остались невидимые трещины, раскалывавшие все здание. Пусть даже их замазали несколькими взмахами малярной кисти, заделать их прочно нельзя было.
Как раз в эти дни утром в школу заглянул Миронюк. Он искал Мохова, но наткнулся на Каймакана и сказал, что райком интересуется делом Сидора Мазуре. Инструктор выразил желание поговорить с ним, если можно, не откладывая.
Каймакан послал за Моховым и Сидором, и тут, как бы невзначай, в школу явился и товарищ Дорох.
Он зашел в кабинет директора словно бы мимоходом, занятый другими, более важными делами. Его широкая шуба, вся в капельках растаявшего снега, была распахнута, и это придавало важному гостю вид добродушного здоровяка. Он встряхнул плечами, снял шубу и снова надел, но внакидку, отряхнул пушистую шапку-ушанку и подошел к письменному столу.
— Ну-ка, — бросил он вполголоса Каймакану, оглядев искоса присутствующих, — введи людей в курс дела. Управление трудовыми резервами интересуется, что делается в школе. Впрочем, Москва тоже…
Но, кроме Каймакана, его никто не слушал.
Миронюк и Сидор сидели в уголочке вплотную друг к другу и увлеченно беседовали, словно погрузившись в какой-то другой мир.
Сперва инструктор райкома словно бы подшучивал над Сидором, потом стал серьезен.
— Ну так вот, с тебя причитается, принимай поздравления. Твое прошлое признано, ты бывший подпольщик. Да, да, я сам переворошил архивы сигуранцы. Толстенное у тебя „дело“. Ничего не скажешь — подпольная типография, пытки, тюрьмы… здорово ты держался на допросах и в суде. В твоей папке удивительные вещи. „Гроза буржуазии“ — так тебя прозвали товарищи? — спросил Миронюк. — Это кое-что стоит!
— Ладно. Это, пожалуй, в насмешку…
— Ну, ну, брось! Я ведь своими глазами читал листовки, написанные и набранные тобой. И все-таки — ты уж меня извини — мне прямо не верится, что это тебя, именно тебя прозвали — „Грозой буржуазии“. Между нами говоря, ты больше похож на кроткого агнца. Иным я себе не представляю тебя. Все тебя восхищает, всех ты считаешь хорошими. И Каймакана, и других. Ни разу я не слышал, чтобы ты поднял голос против чего-то или критиковал кого-нибудь, даже когда тебя обижали…
— „Иов“… Так меня Топораш однажды назвал, уподобил многострадальному Иову. Ну что ж, пусть так. Там — „Гроза буржуазии“, здесь — агнец. Очень может быть.
Он некоторое время молчал, задумчиво глядя в окно.
— Знаешь, что я тебе скажу, — торопливо заговорил он снова. — Может, я и вправду Иов, но теперь мне легче сносить любую боль, потому что вокруг меня вы, свои люди. Ты как советский гражданин старше меня. Я ведь только в сорок четвертом вышел из-за решетки. Но я старше годами, пришлось мне вынести всякое, и потому оно и теперь все в ушах гудит, все маячит перед глазами… Вот ты говоришь, ты не слышал, чтоб я кого-нибудь критиковал. Это правда. Но ты пойми, у меня язык не поворачивается критиковать. Советский Союз не перестал быть для меня идеалом. Тем идеалом, о котором я мечтал в тюрьмах и который я проповедовал в тех моих листовках.