И вот как-то ночью свалилась на них беда. Это было к концу зимы. «Баба Евдоха трясла свои кожухи» — задымилась поземка по гололедице, а по окнам струилась вода, затуманивая стекла.
Отец не возвращался с озера, и мать все чаще подходила к окну, протирала стекла и вздыхала, обращаясь то ли к Ионике, то ли к кому-то другому:
— И где же он?! Куда запропастился?
Когда совсем стемнело, раздался стук в двери. Отец всегда барабанил кулаком, а на этот раз будто кнутовищем стучали. Ионика бросился к окну и увидел во дворе глубокие сани, в каких обычно возят лед. Там, на кусках льда, неловко лежал отец…
Мать рванула двери и выбежала во двор. Испуганный Ионика в чем был выскочил за ней. У дверей он наткнулся на какого-то верзилу, в котором не сразу распознал Матея Вылку, возчика с фабрики.
Вылку засунул кнут за драные обмотки, помог отцу соскользнуть на землю. С грехом пополам приволокли его в дом.
— Поднимите меня на печь… — простонал отец. Он дрожал всем телом и лязгал зубами.
Одежда его залубенела и гремела, как жестяная. В доме она стала оттаивать, с нее капала вода. Постолы хлюпали на каждом шагу, оставляя мокрые полосы на полу.
Отца подсадили на печь.
— Вот так сосет город и воду из озера и кровь из сердца, — бросил Матей.
Он высился на пороге, длинный, очень похожий на жердь. Облезлая островерхая кушма, узкие плечи и острые лопатки под обвисшим зипуном, перехваченным веревкой, — упругая, гибкая жердь. И неожиданно, как две нелепые колодки, — ноги, толсто обмотанные лохматыми ковровыми полосками.
Матею в самый раз были бы сапоги, но ему достались старые, разношенные постолы, которые чудом держались на бесчисленных подвязках и ремешках.
Матей изредка на минутку заглядывал к ним в дом — то ли Тоадера спросить, то ли по другим делам. Заставая мать одну, верзила терялся, как малый ребенок, отводил глаза, зайдя за стол, пытался спрятать ноги и вообще старался скорей улизнуть.
Ионика полагал, что все это из-за постолов.
— Скажи, дядя Матей, — как-то раз спросил его Ионика, — на что им столько льда с нашего озера? Что с ним делают городские?
— Хозяйка велит мне закапывать лед в землю. А летом, когда торговцы начинают от жары задыхаться, она стаканами продает им прохладу. Газировку со льдом… — Вылку лихо сбил шапку набекрень и затянул тонким голоском: — «Холод-на! Прохла-дит те-бя до дна!»
— Дядя Матей, летом ведь ты не возишь лед, почему не приходишь домой?
— Находит мне она, хозяйка, дело и летом. Верчу деревянное колесо, когда кляча не в силах. Мотор запускаем, браток, а мотор делает газировку, — ворчал Вылку и спешил уйти.
И на этот раз он не задержался. Поглядел на печь, где лежал его напарник:
— И как это он под тобой треснул, Тодерика, один бог знает! Ты же легкий, как щепка! — Он покачал головой и, сторонясь мамы, вышел.
Мама засуетилась, быстро раздела отца догола и хорошенько натерла его уксусом. Закутала тепло, послала Ионику за охапкой будыльев, растопила печь и подвернула фитиль в лампе.
Вскоре послышалось тяжелое, хриплое дыхание отца. Он заснул.
Ионика с матерью долго сидели молча у очага, глядя, как быстро огонь пожирает будылья, не оставляя золы.
Вдруг раздался слабый голос с печи:
— Надя, подай кисет!
Мать замерла. Ушам своим не верила.
— Надя! — надсадно повторил отец.
Мать подала ему кисет.
— А неплохо я подработал, глянь-ка, Надика, — хвалился отец, пересчитывая сегодняшний заработок. — Народу пришло мало на работу, понимаешь? Боятся — лед стал тонким.
Он с усилием засмеялся.
— Лед-то, конечно, потоньшал, а мы зато подработаем деньжат для бычков. Сперва хлев построим, хорошенько обмажем его, а после заведем туда и скотинку.
Отец делал большие паузы — собирался с силами.
— Увидишь, завтра еще меньше народу придет, — продолжал он, горячась. — Цена будет выше, понятно?
Он замолчал.
— Худеешь с каждым днем, Тоадер! — вздохнула мать. — И половины от тебя не осталось. Съест тебя озеро или прорубь глотнет, горе ты мое… — И заплакала тихо, обреченно, безутешно.
Ионика слушал смиренные, еле слышные жалобы матери и чувствовал, как загорелись его щеки и глаза наполнились слезами.
И вдруг отец, который молча и неподвижно слушал причитания матери, размахнулся и ударил ее ладонью прямо по глазам. Потом еще раз…
— На тебе! На! Зачем тебе бычки? — зло прошипел он. — Смерти моей ждешь! Знаю я, по ком ты сохнешь, стерва! Ничего, ты у меня еще попляшешь!..
Да, там осталось детство Иона Котели. Детство… Одержимость отца, поломанные кости, пощечины…
Наступила весна.
Как там сейчас?..
Мать, верно, выбивается из сил. Одна. Отец опять не вышел с плугом на колхозные поля. В колхозе опять будут пахать на волах, потому что трактор из МТС вечно портится и бороны плохие…
Если б можно было поехать туда с Топорашем, Некулуцей, даже с Хайкиным, они бы запросто наладили трактор… Эх, если бы да кабы…
Восходит солнце.
Ионика ускоряет шаг — обратно в училище.
8
В воздухе уже плыл сладкий запах зацветающих черешен, на базарных прилавках румянилась ранняя редиска и мягко зеленели салатные листья. Но по утрам нет-нет да и выпадал иней, а днем моросило, и сырость пробирала до костей.
Каймакану не нравился этот «промежуточный климат», как он называл его. Предпочитал жару или холод. Весна и осень казались ему неверными, неустойчивыми и слезливыми, — именно слезливыми.
Вчера, только перешагнул порог кабинета, Дорох сейчас же попросил никого больше не принимать и, не расстегнув габардинового пальто, не сняв шляпы, в изнеможении опустился на диван.
— Старик все хворает? — спросил он ни с того ни с сего о Мохове и тут же покосился на окно: — Чем отличаются осенние лужи от весенних? — расслабленно спросил он. — Ничем. Та же слякоть…
Он прислонился головой к спинке дивана, прикрыл глаза и сидел молча, неподвижно.
Лицо его осунулось и поблекло. Пальто было ему велико, и Дорох весь ушел в него, сжался, словно прячась от первых лучей солнца.
«Это пройдет! — подумал Каймакан. — Оттепель изнуряет его, раздражает. Ну ничего, он и на этот раз даст руководящие указания и вернется к своим делам…»
Но Каймакана так и подмывало поговорить. Давно он ждал случая поделиться своими соображениями о делах училища. Он хотел услышать мнение начальника из министерства.
— Спору нет, — сказал Дорох задумчиво, не подымая век, — ученик должен чувствовать нашу заботу не только по тарелке борща, но и во всем остальном. Минута одиночества не должна заставать его ни в классе, ни в спальне, под полуслепой лампочкой в двадцать свечей… Школа должна заменить ему и отца и мать.
— То есть как отца и мать? — инженер решил, что настало время высказаться. — Не сердитесь, но я иногда задаю себе вопрос: не превращаем ли мы школу в пансион для благородных девиц?
— Да, конечно, спору нет, — перебил его Дорох, — школа должна давать продукцию, растить кадры для производства. Какие там девицы…
— Но нам тяжело приходится, у нас нет средств, и… — Каймакан замялся, — война на все наложила свой отпечаток…
— Какой там отпечаток? Война кончилась три года назад. Хватит сваливать все на войну! — возразил Дорох.
— Это так, — осторожно согласился инженер. — Но что делать с сиротами? С инвалидами? Со стариками? Не говоря уже о специфике нашего края.
— Ну вот… специфика!
Каймакан терпеливо ждал, что он скажет, но Дорох молчал.
— Вот, к примеру, ученик Рошкулец Кирилл очень близорук от рождения, — продолжал Каймакан. — Сможет ли он с этим своим недостатком освоить какое-нибудь ремесло? Сможет. Сможет делать, скажем, корзинки, рогожки… А Рошкулец занимает одни из двенадцати тисков в наших мастерских! Одну из кроватей в спальне. Парту в классе. Место и прибор в столовой… А можно ли его отчислить? Его отец был революционером-подпольщиком, погиб за общее дело. Это тоже специфика. Тяжело это, сложно, товарищ Дорох, — продолжал он. — Или взять Сидора Мазуре, завхоза. Дела свои запустил, а до поздней ночи устраивает с учениками какие-то политзанятия. Я был вынужден на днях сделать ему замечание. Между прочим, наш секретарь интересовался в райкоме и горкоме его прошлым. Пока нам не ответили ничего определенного. И все же никак нельзя просто так взять и уволить его. Человек, дескать, пострадал, говорят, сидел в тюрьме при румынах… Кто знает… Я молодой коммунист…