Воцарилась тишина.
— Когда письмо-то написано? — первой опомнилась Розалия.
— Двадцать шестого мая.
— Иисусе, дева Мария! Месяц назад! — охнула Мейронене.
— То-то, ага. Целый месяц наши мужики без хлеба и вестей.
— Бог ты мой. Может, с голоду перемерли, а мы тут пируем посреди бела дня!
Застонали, зарыдали бабы босяков. Одна только Розалия голову не потеряла, с трудом грудь со стола подняла и обратилась к хозяину дома:
— Йонас Кулешюс, ирод. Чего же ты ждешь? Почему нас истязаешь?
Йонас Кулешюс выпучил глаза, ничего не понимая. А Розалия, побагровев, трахнула кулаком по столу:
— Видишь, какой ты черт! Весь свой век из кармана наших мужиков пьешь, а когда сам разбогател, совесть потерял да любовь к ближнему!..
— Чего ты от меня хочешь, Розалия?
— Ах, чтоб тебя Анастазас на небеса загнал... где бы ты ни жрать, ни пить не достал! Где бы одной манной небесной питался!
— Что ты, Иисусе! Смилуйся. Позволь еще разик вздохнуть, позволь винчишко поровну всем бабам разлить и, оставив себе последний стаканчик, пожелать вам всем счастливой жизни!
— Не придуривайся. Валяй баранье золото на стол!
— Да этот бесовский капиталец не мой, Розалия.
— А чей?
— Братьев Кратулисов и их сестрички, твоей крестницы Виргуте.
— Дети, где вы? — возопила Розалия.
Из самого темного угла вылез Зигмас и, не говоря ни слова, шмякнул клетчатый платок Фатимы с золотом прямо под нос Розалии.
— Где наше не пропадало, — вздохнул Напалис. — Пускай слон с жирафом в Африке попасутся, пока Пятрас со Стасе в Кукучяй не вернутся да нам долг не возвратят, а вместо процентов — заберут для нас от Блажиса пашвяндрского быка Барнабаса и бывшую первотелку Тринкунаса Пеструху о трех сосцах.
— Что вы будете делать, сиротинки, с этими божьими тварями? — удивленно спросил Горбунок.
— От Барнабаса деньги будем доить, от Пеструхи — молочко. Вместо пяти яиц Крауялиса — каждому по сосочку: мне, брату и сестричке нашей.
— А кто мне говорил, не ты ли, что эта Пеструха сама себя выдаивает?
— Лиха беда, крестный. За деньги Барнабаса сможем пастухом для Пеструхи нанять господина Мешкяле, подпасками — Микаса да Фрикаса или Анастазаса да Дичюса. А может ты, дядя, со своей тетей Марцеле и Пранукасом подработать желаешь?
Горбунок только рот разинул. Ну, и захохотали же бабы, ну и завизжали же дети, когда крестник своему крестному рот заткнул.
— Пранукас, сыночек единоутробный, выручай своего отца! — вскричал, наконец, Кулешюс, но Марцеле тут же набросилась на него, как наседка на ястреба:
— Отвяжись, нечистая сила! Мало ему, что вчера ребенка с пути свел... Оставь его в покое хоть сегодня. Пускай он сперва свою головенку разбитую с подушки поднимет, пускай его расшибленная губа заживет.
— Не хоцу, цтоб губа зазила, — ответил едва живой, белый как бумага Пранукас с горки подушек.
— Почему, сыночек, радость моя? — застонала Марцеле в страшном испуге.
— Поцему, поцему? Не хоцу больсе молитву творить. Не хоцу ксендзом быть!
— О, господи... Так кем же ты хочешь быть, сыночек?
— Зайциской трегубым, — ответил Пранукас. — Хоцу в цирк Напалиса, мама. Вместе с папой и господином Гузасом.
— Иисусе, дева Мария, что ты бредишь? Неужто и у тебя от бациллы Анастазаса в головенке помутилось?
— Нет, мамоцка. Бацилла — не сило. Мне лобик не просила.
— А что же с тобой вчера случилось, сыночек, помнишь?
— Мне вцера церный церт оцень понравился, куда больсе, цем белый ангел у нас в костеле, — ответствовал Пранукас. — Когда умру, не хоцу больсе на небо. Хоцу в пекло. Куда музцины идут.
— Боже мой, а куда мне деваться после смерти?
— А куда ты денессья, мамоцка? Куда мы с отцом, туда и ты... И зивые, и мертвые — все вместе.
Марцеле изменилась в лице. Обняла ноги ребенка и застонала, словно чуя беду. Розалия, баба Умника Йонаса, громко вздохнула:
— Вот ирод! До чего умен. Того и гляди, моего Йонаса опередит.
А Горбунок, будто на седьмом небе оказавшись, поднял стаканчик с вином на вытянутых руках, словно сугинчяйский Бельскис кубок перед алтарем, и воскликнул:
— Выпейте, сестрицы, за мою плоть и кровь — за здоровье Пранукаса! И за обоих моих крестников — работодателей всех артистов Литвы и благодетелей всех кукучяйских босяков.
Сглотнул Горбунок вино, будто воробей комарика, зажмурился от блаженства, чмокнул в донышко стаканчик, наполнил его и пустил по кругу, чтоб ни один старик, ни одна баба не остались не отведав, чтоб в избенке сапожника радость и счастье сегодня лились рекой, чтобы каждый ребенок хрустел конфетами и лимонада получил вволю. Рай, да снизойдет на землю истинный рай...
Откуда он мог знать, что озорной дьявол уже закидывает петлю на шею бабам, старикам и детям босяков?
В самый разгар пира, когда Горбунок уже дал команду Розалии бежать к Альтману и поменять царское золото на сметоновское серебро, а господину Канапецкасу — к себе на почту и отправить телеграмму в Гаргждай, что кукучяйским работягам, проливающим пот да кровь, посланы перевод на триста литов, и душевный привет от поминальников по барану Анастазаса, и пожелание побыстрее всем кормильцам целыми и невредимыми вернуться домой, выиграв сражение против Урбонаса и достроив шоссе до самой Клайпеды, с полными карманами денег и с резвыми жемайтийскими бесенятами на поводке, чтобы всем шальным бабам, а особенно Розалии, всего хватило для полного счастья... И в эту-то минуту открылась дверь избы Кулешюса, а сапожник запнулся на полуслове. Из темноты сеней вошел дьявол в фуражке с красным околышем, в господина Мешкяле облике. За ним — Микас и Фрикас, а за теми — Анастазас и Дичюс.
— Это что за бабье сборище? — спросил господин Мешкяле, напустив суровый вид.
Горбунок — ни бе, ни ме. Ответила Розалия:
— Поминки по черту рогатому празднуем, господин начальник. За ваше мужество пьем. Пожалуйте в нашу компанию!
— Любопытно, на чьи шиши пируете, значится?
— Той самой ведьмы, которая вас, господин начальник, подловила. Неужто госпожа Эмилия ничего вам не передала, между нами говоря?..
— Прикуси свой пьяный язык.
— Это не твой участок, Балис! Это хоромы моего друга, господина Кулешюса. Запаситесь вежливостью, ежели господь бог умом обидел. Раз не желаешь сесть с нами за стол, могу и на дверь показать.
— Я те покажу! — позеленел Мешкяле.
— Ты мне покажешь, я тебе покажу, а куда нашим детям глаза со стыда девать?
— Замолчи, старая шлюха!
— Ты моим кумом не бывал, меду из моего улья не брал. Почему напраслину возвводишь, кавалерист? — покраснела Розалия и вдруг, засунув клетчатый платок с золотом за пазуху, закричала: — Зову всех в свидетели. В суд подам на этого клеветника да распутника.
— Вон из моего дома, чтоб духу вашего тут не было! — заверещал Горбунок, вытаскивая головешку из печи, но пришельцы первыми подскочили к Розалии. Будто пять свирепых волков одну овцу обступили.
— Отдай, что не твое! — сказал Мешкяле.
— Отдай, сука! — вторил Анастазас.
— А что мне Умник Йонас скажет, когда домой вернется да своего добра не обнаружит? Может, он тебе письменное завещание оставил, начальник, или телеграмму дал из Гаргждай, что с этих пор ты наследник имущества его бабы? Господин Канапецкас, засвидетельствуй.
Но Канапецкаса уже не было. Канапецкас как сквозь землю провалился. А господин Мешкяле больше не давал себя втянуть в глупую перепалку. Господин Мешкяле полез за пазуху Розалии, куда на его глазах опустился клетчатый платок с золотом Фатимы. Микас и Фрикас руки ей заломили, Анастазас и Дичюс в волосы вцепились.
— Иисусе, дева Мария! Женщины, ратуйте! Кукучяйская полиция и шаулисы сбесились! Насилуют! — завизжала Розалия и что есть силы поддала коленкой Мешкяле в корень живота, точь-в-точь как кайзеровскому вахмистру в германское время, который ее, пятнадцатилетнюю, прижал было к стене в овине...