Воспоминание о матери неизбежно привело Смолина в маленькую палату старой московской больницы, где выпало ей провести последние дни жизни. Навсегда запечатлелось в его памяти усохшее, сморщенное, странно желтое лицо на квадрате белой подушки, и на этом лице незнакомая глубокая страдальческая складка между бровями.
Простая русская женщина, мать сумела всю свою жизнь, неяркую, не очень-то радостную, с тяжкими утратами и вечными трудами, прожить с великим достоинством. И с великим достоинством принять свой последний час. Однажды глубокой ночью был момент, когда ей стало особенно невмоготу и дежурная сестра, опасаясь, что смерть наступит по причине болевой комы, попросила у матери разрешения позвонить сыну: пускай немедленно приедет и потребует у дежурного врача согласия на дополнительный укол морфия. Слушая сестру, мать приоткрыла глаза, покосилась на окно, за которым был кромешный мрак, и тихо сказала: «Не надо звонить! Он намаялся со мной за день. Пускай поспит. А я потерплю…» Молоденькая сестра, еще не привыкшая к страданиям и смерти, со слезами на глазах рассказала потом Смолину об этом разговоре. Смолин был потрясен: только ради того, чтобы сын поспал лишний часок, мать готова была на невыносимые муки. Она не говорила прощальных слов, потому что последние часы провела без сознания. Но и без слов завещала сыну: до самого последнего часа храни достоинство, как самое большое богатство человека. Оно главное, что делает нас людьми.
…Наверное, он проспал долго. Взглянул на часы, которые были на руке: половина четвертого.
А ведь хотел отправить Люде радиограмму при выходе в море. Собственно говоря, и не подумал бы это сделать, но, прощаясь на вокзале, Люда так настойчиво просила его, что он обещал, а обещания надо выполнять. Если отправить сейчас — утром она ее получит, и весь день у нее будет хорошее настроение. На работе подругам сообщит: «От Кости телеграмма пришла, с борта судна». И подруги поймут: «Семейные дела у Смолиной идут на лад».
Он достал из шкафа портативную пишущую машинку, привязал ее бечевкой к железной держалке для графина, чтобы не сбросило во время качки, извлек из ящика стола бланк радиограммы — целая пачка осталась от предыдущего обитателя каюты. Отпечатал текст: «Нахожусь в центре Черного моря. Все в порядке. Идем через шторм…» Подумал и последнюю фразу о шторме вычеркнул, вместо нее вставил: «Слегка покачивает». И дальше: «Все в порядке. Не тревожься. Помню. Целую». После нового короткого раздумья слово «помню» из текста выбросил.
Для того чтобы короче добраться до радиорубки, кажется, надо подняться по главному трапу, потом пройти по шлюпочной палубе в сторону кормы. По трапу он поднялся, а открыть мощную стальную дверь, ведущую на палубу, оказалось непросто, пришлось повозиться с рычагами и зажимами. Наконец дверь поддалась, и Смолин очутился на палубе. Ожидал, что его подхватит поток штормового ветра, но, к удивлению, ветер оказался не столь уж сильным, с ног не валил. На небе в чернильной тьме низко ползущих туч открылась большая прореха, и в ней — яркая горсть звезд. Значит, циклон кончается. Ему показалось, что и судно теперь раскачивается не столь уж судорожно, а как-то неторопливо, плавно — то на один борт ляжет и, замерев, полежит будто в раздумье, то лениво перевалится на другой, как толстяк, ищущий удобное положение на постели.
Палуба была металлическая, скользкая от дождя, пробираться пришлось с осторожностью. Больше всего Смолин боялся поскользнуться или задеть какой-нибудь крюк, железяку, скобу, все это в избытке торчит на палубах исследовательского судна, готовое царапнуть, порезать, кольнуть. Без помех добрался он до середины палубы, когда, вздрогнув всем своим могучим телом, судно стало медленно заваливаться на правый борт.
Что произошло дальше, Смолин потом восстанавливал с трудом. Помнит только, как его швырнуло в сторону закрепленной на киль-блоках шлюпки, плечом ударило об ее крутой шершавый борт, в следующий миг неведомая сила толкнула Смолина в спину, бросила в сторону моря, какое-то мгновение он видел далеко внизу, будто на дне пропасти, кипящую в лучах бортового прожектора пену и даже слышал ее шипение. Понимая, что летит вниз, в отчаянье взмахнул рукой, ища спасения в самом воздухе, пальцы над головой вцепились во что-то твердое, холодное, и он повис над бездной на одной руке… Внизу клокотало море, все ближе подступало к его ногам, мгновение растянулось в вечность, казалось, железо под пальцами стало непереносимо раскаленным, вот-вот от жгучей боли пальцы разожмутся…
Вдруг внизу высвеченная прожектором и как будто подступающая к ногам пена исчезла, ее зашторила тьма, под действием новой непонятной силы тело стало уходить куда-то в глубь судна, и Смолин понял, что под ним уже палуба, что «Онега» ложится на другой борт. «Разожми пальцы! Разожми пальцы! Внизу твердая палуба, ты спасен», — не сразу подсказал ему оцепенелый разум. Пальцы медленно разомкнулись, и тело, как мешок с песком, шмякнулось о палубное железо. Он лежал, распластавшись на палубе, прильнув щекой к холодному металлу. Рука, на которой висел, скрючилась от боли. Он пошевелил другой рукой и неожиданно ощутил в пальцах бумажный лист, бланк радиограммы, которую собирался послать в Москву.
— Идиот! — громко выругал себя Смолин. Дождался, когда судно, выйдя из очередного крена, на какой-то момент займет горизонтальное положение, вскочил и ринулся к двери радиорубки.
В рубке сидел молодой радист. Смолин приметил его на палубе еще накануне отхода. Дул тогда свежий ветер, все кутались в плащи и куртки, а он, уперев волосатые руки в бока, стоял на палубе у трапа в одной тельняшке, обтягивающей мощную, мускулистую грудь. «Вот настоящий моряк! — подумал тогда Смолин. — Еще молодой, а, должно быть, полмира повидал, рулевой, наверно, или боцман, а может быть, штурман». Смолин даже позавидовал. Когда-то в детстве мечтал стать моряком и, наверное, именно таким, как этот, — чтоб в тельняшке и грудь колесом. Сейчас он с удивлением обнаружил, что этот лихой моряк — радист и профессия у парня вроде бы не такая уж морская.
Мельком взглянув на вошедшего, радист сделал жест рукой, мол, садись и жди! Его круглая, коротко остриженная голова с просвечивающими в луче настольной лампы розовыми ушами была склонена над столом, а указательный и большой пальцы правой руки торопливо, но с деликатной осторожностью, словно обжигаясь, касались отполированной пластмассовой ручки ключа Морзе. В полутемной радиорубке мышино попискивало, странным подводным светом по-рыбьи светились желтые и зеленые глаза индикаторов на железных шкафах и ящиках.
Закончив связь, радист обернулся, и на Смолина глянули в веселом прищуре живые карие глаза:
— Будем знакомы. Меня зовут Валерий. Моряткин. Я радист «Онеги», а точнее — и. о. нач. рации, ибо сам начальник заболел и мы ушли без начальства.
Улыбка у парня была такая, будто Смолина он знал давным-давно.
— Радиограмма? В Москву? Давайте! Через час снова будет связь. Завтра с утра получат.
Он внимательно посмотрел на Смолина. Видимо, заметил в его лице что-то странное.
— А почему так поздно? — спросил участливо. — Не спится?
— Не спалось, — признался Смолин и вдруг понял, что вот сейчас перед этим незнакомым, таким располагающим к себе парнем раскроется, облегчит душу от все еще сжимающего нутро только что пережитого ужаса.
— Понимаете, Валерий… Такое случилось… Нес вам радиограмму. Ну и, значит, качнуло. Понесло к лодкам. И чуть между ними не сиганул в море. В последнюю минуту успел за крюк уцепиться… Был момент, когда…
— Повезло! — спокойно перебил его радист. — С морем шутки плохи! — Наклонив голову, застыл в задумчивости. — Всякое бывает. К морю, как и к земле, нужно относиться серьезно, с уважением.
Они помолчали, прислушиваясь к комариному писку морзянки, который выпархивал из каких-то щелей в шкафах и ящиках.
— Вот у нас на «Индигирке», лесовозе, — я работал на нем, — буфетчица завела манеру на корме на фальшборте по вечерам сидеть, закатами, стало быть, любоваться. Сколько раз говорили: не дури! Не послушалась. Однажды утром и не досчитались. Вернулись по курсу назад, поискали денек. Да куда там! Разве найдешь? Море!