— Обязательно! — весело согласился он. — А как же! Куда денешься? Пойду под суд. Но тогда, — погрозил пальцем, — весь народ узнает, какое я совершил открытие. На скамье подсудимых вы мне рот больше не заткнете. Не имеете права. Закон есть такой, я знаю. Подсудимый что хочет, то и говорит. И вся публика, полный зал, его слушает. — Он засмеялся. — На скамье подсудимых я буду самым свободным на свете человеком.
Я молчал.
Рукавицын случайно коснулся своего оттопыренного кармана, вспомнил вдруг и вынул бутылку водки и завернутый в газету кусок колбасы. Оглянулся — куда бы деть? — и положил на письменный стол.
— Вот, — вздохнул он. — А я думал, посидим по-человечески…
— Немедленно заберите, — сказал я.
Он ничего не ответил.
Вышел в коридор. За ним захлопнулась дверь.
В эту ночь я не сомкнул глаз.
От принятого снотворного разламывалась голова.
Месяц о Рукавицыне не было ни слуху ни духу.
Я старался не думать о нем, не знать, забыть.
А через месяц, 29 и 30 марта, в городскую инфекционную больницу санитарным транспортом доставлены были трое больных с явными признаками столбняка...
* * *
— Воздухом дышите? — возле садовой скамейки стоял Боярский. — Уже пообедали?
Он смахнул рукой листья и сел рядом.
Доминошники весело загалдели, у них, видно, произошло что-то интересное.
— Сыну сейчас звонил, — сказал Боярский. — Спрашиваю: «Газ выключил?» А он: «Папа, почему гуси Рим спасли?»
Он засмеялся.
— Сколько ему? — спросил я.
— Скоро восемь.
— Серьезный человек.
— Не говорите! Обещаю: «Вечером расскажу». А он: «Нет, папа, мне сейчас нужно».
— Наверное, так и есть.
— Конечно! А вы как думали?
— Один сын?
— У меня? Нет, двое. Старший уже институт кончает.
— Вы богач.
— Это верно, — удовлетворенно кивнул Боярский.
Доминошники поднялись и шумной гурьбой направились в конец бульвара. Я проводил их взглядом.
— Медиком будет? По стопам отца? — спросил я.
— Старший мой? Нет, он строитель. И, говорят, очень способный, — уважение послышалось в голосе Боярского.
— А где мать? — спросил я. — Младший один дома?
Спросил и пожалел: может, нельзя об этом?
— Мать у нас великий человек, — гордо сказал Боярский. — Археолог, доктор наук... Полгода в экспедиции. Слышали о последних раскопках в Киргизии? Это она.
Боярский был, оказывается, вполне благополучным человеком. Раньше я этого почему-то не замечал.
— Образцовая семья, — сказал я.
— Слава богу, — скромно согласился он. — Все хорошо. И дети, кажется, добрые, не эгоисты... Мы с женой больше всего этого опасались. Что вырастут бездельниками, страха не было. Откуда? С пеленок видели, как трудятся их родители... И мать, и отец. Буквально живем работой. А вот доброе сердце — это уж, согласитесь, от природы. Что она заложит в человека, то и будет. И как представишь иной раз, что они вырастут у тебя злыми, толстокожими, черствыми к чужой беде...
— Бог миловал?
— Да, — уверенно сказал Боярский. — Да. Сегодня уже могу сказать: хорошие ребята. В восемь лет видна ведь натура.
— Конечно, — подтвердил я.
Мы сидели и разговаривали, как будто не слушалось сегодня это дело, и я час назад не пал ниже низкого в глазах Мартына Степановича, и минут через пятнадцать не придется нам встать и идти опять судить Рукавицына.
— Дети! — с чувством сказал Боярский. — Наследники наши. До чего же нам нужна их любовь и забота! Когда мы готовы отдать за них душу, это в порядке вещей. А вот если ребенок тем же отвечает родителю, нас трогает до слез.
— Что и говорить! — согласился я.
— Заходил сейчас в исполком к Филиппу Кондратьевичу. — Он секунду помедлил. — Всегда к нему ворох дел, пользуешься каждой возможностью. Знаете, кого я застал в кабинете? — Боярский выждал и сокрушенно произнес: — Дочь Громова.
Мне не нужно было ничего объяснять. Я знал: директор завода «Красный металлист» Иван Васильевич Громов неизлечимо болен, дни его сочтены.
Лицо Мартына Степановича сделалось суровым, горестная морщина легла возле губ.
— Нелепый разговор, конечно, — сказал он. — Но я иногда думаю: есть люди, которых от этого должна спасать наша всеобщая любовь. Понимаете? Особенная, необыкновенная любовь всех окружающих. Панцирем, что ли, каким окружать? — Он махнул рукой. — Уходит Громов! Вы можете себе представить что-нибудь несправедливее?
Я не ответил.
Я не мог себе представить, чтобы чей-то вообще уход был когда-нибудь справедливым.
— Отказываюсь понимать, — сказал Боярский. — Просто не могу смириться... Если сложить все добро, которое Громов сделал людям, если это добро собрать воедино, то он должен не одну, а целых три таких жизни прожить! Верно? Вы меня понимаете? Или на земле нет правды!
Боярский говорил горячо, взволнованно, но глаза его за стеклами очков продолжали внимательно наблюдать за мной.
— Конечно, — сказал я, — Иван Васильевич Громов прекрасный человек.
Отчего-то мне было неприятно слышать, как Боярский ропщет на судьбу. Ему-то зачем роптать? На что?
— Где ваша жена сейчас? В экспедиции? — спросил я.
— Да. В Самарканде... На дочь Громова страшно было смотреть. Девочке двадцать лет. Копия Ивана Васильевича. Разыгралась сцена — не могу вам передать...
— Догадываюсь.
— Нет, бледнеют все слова. Где-то она узнала про Рукавицына. Сидела сегодня в суде. Как я ее там не заметил? И вбила, понимаете, в голову, что препарат этот нужно дать отцу.
Взгляд его стал еще напряженнее.
Я молчал. То был еще один упрек в мой адрес?
— Как мы ей объясняли! — сказал Боярский. — Я и Филипп Кондратьевич... Что такое столбняк, как мучились, умирая, те трое... Ничего не хочет слышать. Достаньте отцу — и все. Начинаешь возражать — слезы...
Мне вдруг показалось, что Боярский старается в чем-то передо мной оправдаться.
— Ужасно! — произнес он. — Ужасно!.. На суде, что ни говорите, официальная обстановка, над всеми нами один-единственный закон... А тут, представьте, двое взрослых мужиков и эта рыдающая девочка. И потом, — он нервно потер руки и посмотрел на меня, — дочка же Ивана Васильевича! Дочка Громова! Понимаете?
— Нет, — сказал я.
— Что? — Он поднял голову.
— Я говорю, вот этого как раз я не понимаю. А если бы не дочка Громова?
— Да, да, — быстро согласился он, — конечно... Вот так мы сидим, уговариваем ее... К Филиппу Кондратьевичу тут голландская делегация. Официальный прием. Он попросил своего заместителя — начать без него... Нельзя же дочке Громова рукой на дверь! Бесчеловечно! Так ведь?
Он замолчал, ожидая моего вопроса. Или, может быть, опять возражения? Не знаю. Но я тоже молчал.
— ...У меня уже иссякли все слова, аргументы. А Филипп Кондратьевич уговаривает и уговаривает, как дочь родную... Она тоже не в силах больше ни слова вымолвить. Только всхлипывает и трясет головой: мол, нет, не согласна, достаньте отцу препарат Рукавицына — и все! И тогда Филипп Кондратьевич сказал: хорошо. Ни для кого город не сделал бы исключения, даже для него лично, случись такая беда. Но Ивану Васильевичу Громову город ни в чем может отказать. И не откажет. Пусть дадут девочке этих пауков. Под его, Филиппа Кондратьевича, личную ответственность.
Странно, но последние слова Мартына Степановича меня почти рассмешили. Под какую такую ответственность? Разве у Филиппа Кондратьевича есть такая ответственность — давать несуществующее лекарство живому человеку?
Даже у меня не было такой ответственности, хотя в этом вопросе я был гораздо главнее Филиппа Кондратьевича: он распоряжался только судьбой Громова, а мне нужно было распорядиться своей собственной судьбой.
Я молчал.
Выждав, Мартын Степанович спросил безразличным тоном: