Она выбралась из сада, прошла через двор и повернула в поле. Между озимой рожью и клевером пролегала межа. Вверху синел бесконечный простор. А под ним среди зреющих хлебов шагала маленькая девочка, и голова ее была полна горьких мыслей.
Ах, эти взрослые, эти взрослые люди! Ей больно, ей стыдно за них. У нее было такое чувство, будто и она, узнав их тайну, стала причастна к ней. Ей казалось, что нужно рассказать обо всем отцу и матери — и прямо-таки на коленях просить у них прощения!
Ах, эти взрослые, эти взрослые люди! Какие они скрытные в своих мыслях и делах! А вслух, при всех они смеются, громко насмехаются над всем ребяческим и нежным, смеются над Лээни и ее детками. Они говорят: «Большая девочка, а играешь в куклы! Тебе замуж пора, а все играешь в куклы!» Не понимают они ее любви и счастья. Им неведома сказка!
О, почему они дразнят, оскорбляют ее — каждым своим словом, каждым своим поступком! Цветы теряют запах, когда они проходят мимо, лепестки черемухи чернеют под их взглядом.
Она вдруг зарыдала от боли и горечи. Ей оставалось плакать, только плакать над всем красивым и нежным, что есть в жизни, но чего люди не видят и не хотят видеть! Мария и Куста уже потеряли значение для Лээни. Мировая скорбь теснила ей грудь.
Но вместе с тем скорбь ее стала светлее, красивее, она сама превратилась в сказку. Девочка снова увидела все окружающее, и слезы высохли у нее на глазах.
Если бы сейчас только идти и идти — по одну сторону рожь, по другую клевер, а между ними межа, что бежит в небесную даль. А она, Лээни, шагает и шагает, и кругом лишь поле и небо, небо и поле.
А небо это было точно синее море, по которому проплывали длинные белые паруса. Солнце заливало их своим светом, и свет этот падал на землю золотым ливнем. И мягкая земля, мохнатая и шероховатая, принимала этот ливень, всасывала его, трепеща в муке созидания. Травинки и цветы вытягивали головки, вырастая на глазах. Под ними на влажной земле ползали крошечные букашки, алые, как кусочки красного бархата. Под каждым листиком, на каждой травинке, каждом стебельке сидело, раскачиваясь, какое-нибудь существо. По стебелькам ползали странные создания, медленно передвигая свои длинные ножки, разинув рот, выпучив глаза, как безумные.
Воздух был словно мед, а земля словно спящее дитя в душную летнюю ночь: оно бормочет во сне и нежными пальчиками цепляется за веревки колыбели.
Теперь Лээни шла холмистой поляной, тропинками, что вились там и сям среди кустов. Никто не знает, кто первый их протоптал: будто осы их открыли, будто муравьи во мху наметили!
Она шла и ощущала переливающуюся через край радость от всего, что видела и слышала. И от шуршания вереска под ногами, и от цоканья белки на дереве. Она забыла, откуда и куда идет. Ей хотелось только шагать, а в груди было одно чувство: хочется чего-то, но чего — неизвестно; ей и весело и грустно, а почему — неведомо.
Если бы сейчас встретился кто-нибудь — все равно кто, — она бы засмеялась и заплакала от радости вместе с ним. И они вместе, друг за другом сбежали бы с горки в долину. Воздух свистел бы в ушах и ветки березы хлестали бы по лицу! А цветы проносились бы мимо, словно нитка бус!
И Лээни вдруг побежала. Земля словно уходила вглубь под ногами. Как билось и трепетало сердце в груди! Но она бежала все быстрее, словно кто-то тысячекрылый гнался за нею. Все вперед, с закрытыми глазами — прямо в пропасть!
Внизу под деревьями она опустилась на кочку. В голове шумело, в груди стучали молотки. Она подняла безумный взгляд и поглядела на рваные облака, похожие на снежные вершины гор.
Потом пошла дальше, шла, пока среди кустов не блеснуло что-то. Это был ручей, извивавшийся среди вековых ясеней и кустов ольхи. Где дорожка узка и пробраться трудно, там он становился вкрадчивым и незаметным. А где разливался над омутом, там мрачнел, делался коварным. На стремнинах ручей беспечно играл, а потом принимался вгрызаться в берега, стараясь потопить деревья и кусты. Так он бежал среди полей и лесов, все разрастаясь, пока проказы молодости не были, наконец, забыты и он среди просторных лугов плавно понес свои воды к морю.
Лээни все это было знакомо с тех пор, как она себя помнила. Она была сама словно частицей этих полей, где каждая травинка понимала ее, где каждая головка таволги кланялась ей.
Тропинка стала шире, и сквозь мощно раскинутые ветви показался красноватый глинистый обрыв. Здесь чернел один из самых глубоких омутов. На другом берегу он переходил в трясину, где росли лишь тростник да рогоза.
На высоком берегу с удилищем в руке сидел пастушонок Видрик и не отрываясь глядел на пробку, качавшуюся на сверкающей поверхности воды.
— Видрик! — обрадовалась Лээни.
Но мальчик едва повернул к ней голову и сердито заворчал:
— Хоть ты-то помолчи! Рыба только-только клевать начала, а ты опять отпугнула!
И он в сердцах сплюнул в воду. Собака, сидевшая рядом с ним, быстро нагнула голову, услышав всплеск, но увидела только, как плевок расплывается по воде.
Лээни устало-печально опустилась на землю рядом с Видриком и тоже принялась следить за поплавком.
Странный парнишка был этот Видрик. В его худощавом лице мудреца, полузакрытых глазах, спокойной речи и неуклюжей походке — во всем этом было что-то стариковское. Если он молчал, то молчал так, будто размышления о земных делах уводили его далеко от окружающего. А если смеялся, то так, будто хотел сказать: вот я смеюсь, но смеюсь над людской глупостью!
Видрик сам и не замечал, как он худ и оборван. Равнодушен он был и к тому, что ему каждое лето приходилось пасти стадо у нового хозяина, а иногда за одно лето и дважды менять хозяев. Потому что с каждым хозяином у него выходила ссора и его попросту прогоняли.
Но ссоры эти случались не оттого, что он пас стадо хуже других пастухов или считал, что ему мало дают есть. Нет, эти препирательства происходили из-за мыслей, вертевшихся в голове у Видрика. Из-за мыслей! Почему эти глупцы не понимают, что у него могут быть свои мысли! Но они тотчас же выдавали ему волчий паспорт, как только выяснялось, что пастух умнее самого хозяина. Однажды он пастушил даже на церковной мызе. Но оттуда его выставили уже через неделю. Потому что у этого полоумного были свои взгляды даже на Священное писание!
Но чего они могли добиться этим изгнанием? Ничего они не могли с ним поделать! Он уходил, полный грустного сознания, что люди не знают, что творят. Он забирал под мышку пару постолов, под другую мешок и уходил, сопровождаемый лохматой Эку. А в мешке лежали горбушка твердого, как камень, хлеба и три книжки. В двух из них говорилось о небосводе, о паровой машине, о странах света и королях. Третья была написана от руки на синей бумаге, и ее не видел еще ни один посторонний глаз. Там были даже страницы, исписанные кровью — рыжими буквами, полными жуткой тайны. Там были отрывки из седьмой Книги Моисея, заговор для отыскивания кладов, перечень несчастнейших дней в году. Последний был испещрен красными колдовскими крестами, словно таинственное кладбище.
Сейчас Видрик сидел сгорбившись, опершись на худые руки, протянув босые ноги, напоминавшие черные корни дерева. Рядом с ним сидела собака. Она была уже старая. Брови и борода ее побелели, а с боков время и жизненные невзгоды унесли всю шерсть, так что можно было сосчитать все ребра и увидеть, как бьется сердце. Собака была смертельно худа и глубоко серьезна. Голова ее клонилась между костлявых плеч, губы отвисали, в уголках рта залегли горькие складки.
Лээни вскоре наскучило глядеть на неподвижный поплавок. Зато глаза Видрика и собаки были прикованы к нему. При малейшем движении пробки их самих пронизывала дрожь. Затаив дыхание, вперяли они тогда в нее такой настойчивый взгляд, будто счастье их жизни зависело от этой пробки. Одинаково понимали они и шорох аира, и сверкающую рябь реки.
Среди напряженного ожидания поплавок вдруг погрузился в воду.
Собака вскочила, метнула быстрый взгляд на хозяина и глухо заворчала.