Дни становились все короче и темнее. На душе было тяжело не только потому, что было жалко БЛ. и стыдно за многих, а еще и потому, что во всей этой истории чувствовался рецидив черной памяти лет культа Сталина.
В последний день месяца стало известно о письме БЛ. в комитет Нобелевских премий[152]. Оно у нас не было опубликовано, и текст его таков:
«В связи с тем значением, которое придает Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ».
Одновременно БЛ. обратился с известным письмом к Н. С. Хрущеву с просьбой сохранить ему гражданство СССР (оно было опубликовано в газетах 2 ноября). В ответ на это последовало заявление ТАСС о том, что Пастернаку предоставляется право поступать, как ему угодно. И хотя Кочетов еще называл в печати БЛ. «отщепенцем»[153], а Михалков сочинил про него издевательские стишки, кампания медленно, но неуклонно пошла на спад.
После этого БЛ. стал все чаще болеть. Вскоре он начал писать пьесу, о которой я говорил выше, и вел огромную переписку, отвечая на множество писем, приходящих к нему со всех концов мира.
Вчерашний трудолюбивый затворник, не читавший газет, превратился в модную и сенсационную фигуру. За ним охотились иностранные корреспонденты, ловившие каждое его слово. Те из них, которым удавалось проникнуть к нему в дом, описывали его рабочий стол и соломенное кресло, книжные полки и галстуки. Их репортажи, в которых была немалая доля фантазии, печатались в крупнейших газетах. А в ответ на них почтальоны приносили новые груды писем. Вот как он писал об этом:
Тени вечера волоса тоньше
За деревьями тянутся вдоль.
По дороге лесной почтальонша
Мне протягивает бандероль…
Горы, страны, границы, озера,
Перешейки и материки,
Обсужденья, отчеты, обзоры,
Дети, юноши и старики…
Ну а вы, собиратели марок!
За один мимолетный прием,
О, какой бы достался подарок
Вам на бедственном месте моем!
В 1959‑м и в начале I960 года я почти не жил в Москве и мало знаю о жизни Б Л. в это время. Изредка до меня долетали зловещие слухи о его болезнях. Мелькнуло черное слово «рак».
Верным и близким другом БЛ. все эти трудные месяцы оставался его сосед по даче Вячеслав Всеволодович Иванов[154]. Я слышал от него, что Б Л. не раз искренне выражал свой ужас тем, что к успеху романа (им он дорожил) примешалась мода. Он написал своим переводчикам на Западе несколько писем с просьбой не переводить его раннюю лирику, но его не слушали. Сам он собирался закончить пьесу о крепостной актрисе, а также мечтал о новой прозе, в которой он хотел показать, «чего можно достигнуть сдержанностью слога», того самого «прозрачного слога, который позволяет становиться как бы собственным языком положений и вещей, которые он изображает». Он намеревался превратить отдельные свои заметки о переводческой работе в большую статью о Шекспире и Гёте. (Запись рассказа В. В.Иванова. Февраль 1961 г.).
Я не знаю, как точно датируется стихотворение БЛ. «Быть знаменитым некрасиво»[155]. Поэт включил его в предполагаемую книгу «Когда разгуляется», объединяющую стихи, написанные в 1956–1960 годах. Но даже если оно написано и до получения Нобелевской премии и горьких испытаний осени и зимы 1958 года, то все равно стихотворение это как бы отвечает на раздумья Б Л., связанные с его новым положением в мире и в своей родной стране: ведь у подлинных поэтов лирический отзвук иногда не следует за звуком, а предвосхищает его. Да и кроме того, БЛ. прекрасно знал, на что он идет и как все это будет. Не совпали, может быть, только отдельные подробности…
Цель творчества — самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Но надо жить без самозванства,
Так жить, чтобы в конце концов
Привлечь к себе любовь пространства,
Услышать будущего зов…
И окунаться в неизвестность,
И прятать в ней свои шаги,
Как прячется в тумане местность,
Когда в ней не видать ни зги.
Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь,
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.
И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым и только.
Живым и только до конца.
И, наконец, этот удивительный, памятный до малейших подробностей день — 2 июня I960 года, — день похорон Бориса Леонидовича Пастернака…
Незадолго до этого я уехал в Ленинград, зная, что он тяжело болен. Вечер и часть ночи перед отъездом я провел у моего товарища по лагерю, профессора — историка, знатока Ближнего Востока, ЕЛ. Штейнберга — одного из «крестников» Я. Эльсберга. Он нежно любил поэзию Пастернака, и в далекой Обозерке близ Белого моря мы с ним не раз соревновались в том, кто больше знает наизусть его стихов. И в этот вечер в Москве, в одном из Кисловских переулков, мы тоже, конечно, говорили о БЛ. и о его болезни — только что прошел слух, что ему стало немного лучше.
В Ленинграде я часто со страхом разворачивал очередной номер «Литературной газеты», боясь встретить объявление с черной каемкой на последней полосе, внизу, справа.
Я вернулся как раз в этот день — 2 июня. Купил на вокзале «Литературку» и, не посмотрев, сунул в карман. Еду по делам в два — три места и — домой. Только вошел — телефонный звонок. Друзья рассказывают: час назад кончилась кремация тела ЕЛ. Штейнберга, скоропостижно умершего в ночь на 31 мая. Не успеваю еще задать ни одного вопроса, как узнаю, что они через двадцать минут едут в Переделкино на похороны Пастернака, тоже умершего в ту же самую ночь. Уговариваемся ехать вместе. Долго стою оглушенный, потом почти машинально лезу в карман плаща за газетой и читаю знаменитое извещение о похоронах «члена Литфонда» Б Л. Пастернака…
Жарко. Утро было безоблачным, но в середине дня появляются легкие перистые облачка. В машине нас четверо. По дороге мне рассказывают обстоятельства течения болезни и последних часов жизни Б Л. Его просьба — открыть окно, повторенная настойчиво несколько раз, уже когда окно было открыто, воспринимается не в бытовом, а в символическом значении, как восклицание «Больше света!» Гёте, как прощание с книжными полками Пушкина. С этим ничего не поделаешь. Каждый пустяк увеличивается до мифа. Любая подробность «в прощальном значеньи своем поднималась», говоря словами самого БЛ. Простая северная ягода морошка для меня навсегда связана с предсмертными минутами Пушкина. Будто бы БЛ. об окне говорил в полузабытьи. А перед этим, придя в сознание, он сказал тоскливо во время очередного укола:
— Ну зачем вы меня мучаете? Ведь я все равно умру…
Может, он говорил не это, а совсем другое, или и это и другое, или вообще ничего не говорил (хотя в этой фразе есть какая — то пастернаковская интонационная подлинность — я ее почти слышу). Время еще не выбрало из всех действительных или апокрифических версий свою «морошку», которая завтра станет легендарной. Миф еще не сгустился.