В русском искусстве есть еще один такой, и даже более яркий, пример беспомощности большого художника в чужой ему области: это стихотворные опыты А. Н.Скрябина, опубликованные после его смерти М. О.Гершензоном в одном из томов «Русских пропилеев». Оригинальный, неповторимый, бездонно глубокий в музыкальном творчестве, композитор оказался неискусным и вялым подражателем общих мест символистской поэзии в искусстве словесном. А известно, что он своим опытам в стихотворчестве придавал огромное значение и искренне считал себя новатором, идущим по еще не открытым путям. Оговариваюсь: Пастернак писал отличную прозу, но прозу иного рода, в жанре же традиционного романа он потерпел обидное поражение.
Когда — то, еще в Чистополе, мы с БЛ. раздумывали над странным признанием Л. М Леонова о том, что высшим достижением русской литературы он считает «Капитанскую дочку», и БЛ. тонко и глубоко комментировал непонятное противоречие между тем, что писатель Леонов любит, и тем, как он пишет, но теперь с ним случилось почти то же самое. Восхищаясь Толстым и Чеховым, он оказался эпигоном Достоевского. Не продолжателем, а подражателем. Субъективно — монологический дар БЛ. не справился с созданием идейного романа с конфликтующими сторонами. Там же, где он в романной живописи оставался верным «толстовскому», он показал себя прозаиком чистым и сильным (замечательный эпизод приезда царя в армию, например).
Не стану ничего говорить о высказавшей себя в романе поздней религиозности автора — это дело личной совести каждого. Все связанное с этим мне странно: я разделяю убеждение молодого Пастернака, что майское расписание поездов Камышинской ветки — «грандиозней Святого писанья»…
Много можно еще сказать об этой необычайной книге, такой внутренне противоречивой, пестрой и ненужно сложной. Как писательский поступок, она мужественна и героична, моральные предпосылки ее безукоризненны, но художественный результат — двусмыслен и спорен.
Я читал толстую машинописную рукопись «Доктора Живаго», данную мне на один день, летом на застекленной террасе второго этажа подмосковной дачи. Все вокруг было в буйной зелени. Все шелестело, шевелилось, трепетало, щелкало, звенело. Пахло густой смесью трав, цветов, разогретого дерева. Иногда налетал ливень и исчезал, пообещав еще несколько раз вернуться до вечера. Все высыхало мгновенно. Гудела электричка. И все это вместе было тем, что издавна связывалось со словом «Пастернак», и имело гораздо больше прав называться им, чем толстая папка с его именем на сбложке. Были минуты смятения. Был испуг возмездия за богохульство, ожидание расплаты за дерзость. Нет, пусть я тысячу раз не прав, все равно я должен себе сказать это, иначе я не имею права вспоминать о нем, как я не хотел его видеть, когда чувствовал себя смутным, недостоверным, сбитым с толку.
Я пишу сейчас здесь о романе так спокойно потому, что тогда я десять раз ждал, не поразит ли меня немедленно гром, потому что я вскакивал, спускался в сад, возвращался, оставлял и снова брал роман, перечитывал, искал себе поблажек, объяснений, извинений, отговорок. Я вспоминал его предупреждение о читателях, которые отстают от поэта, потому что хотят от него, только чтобы он повторялся. Но это не успокаивало и решительно ничего не объясняло. Летний ливень за окном был сильнее романа, хотя и он мог быть одной из его страниц. Но он был одной страницей, а их сотни. И вся беда этих сотен страниц была в том, что они являлись теми самыми повторениями, которые он отрицал.
Я начал писать эти заметки из неостывающего чувства любви и признательности к БЛ. Пастернаку и удивления перед ним. Я был бы недостоин этих чувств и дорогого мне его дружеского расположения, если бы умолчал или слукавил в вопросе о романе «Доктор Живаго». Будем любить своих избранников зрячей и не рабской любовью — это тоже один из его великих уроков.
Присуждение Пастернаку Нобелевской премии по литературе ждали еще в 1957 году, а в 1958 году говорили об этом с уверенностью. Я уже не помню, что питало слухи, — может быть, зарубежные радиосообщения. В конце октября этот слух стал действительностью.
В Москве узнали об этом, кажется, 24 октября. Накануне выпал первый в этом году снег, но быстро стаял.
На следующий день в «Литературной газете» (редакция, видимо, заранее подготовилась) появились огромное, почти на две полосы, письмо к Пастернаку от членов редколлегии журнала «Новый мир» с объяснением мотивов отклонения романа и редакционная статья исключительной резкости. 26‑го была напечатана большая статья Д. Заславского «О литературном сорняке» («сорняк» — это БЛ. Пастернак!). Именно в эти дни имя поэта стало известно всем.
За две недели до смерти Есенина Н Асеев разговаривал с ним о призвании поэта и многом другом. Есенин защищал право поэта на писание ширпотребной лирики романсного типа. Асеев записал слова Есенина: «Никто тебя знать не будет, если не писать лирики: на фунт помолу нужен пуд навозу — вот что нужно. А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..» Асеев добавляет: «Он именно так и сказал, помню отчетливо» (САЕсенин: Воспоминания // Под ред. И. Евдокимова. М.: Госиздат, 1926. С. 194). Любопытно, что в своей позднейшей мемуарной статье о Есенине Асеев приводит совсем другой текст разговора, без имени Пастернака.
Для Есенина в середине двадцатых годов имя Пастернака являлось нарицательным примером непопулярности. За тридцать с лишним лет изменилось немного. Известность Пастернака по — прежнему не выходила за узкие пределы окололитературной среды, студенчества, некоторой части интеллигенции. Но за эти два дня — 25 и 26 октября — имя Пастернака стало известно буквально всем.
В ночь на 2б-е снова выпал снег и лежал почти до вечера. Днем я. сидел в парикмахерской на Арбатской площади, и как раз в это время по радио читали статью Заславского. Все слушали молча, я бы сказал, с каким — то мрачным молчанием, только один развязный мастер стал вслух рассуждать о том, какую сумму получит Пастернак, но к нему никто не присоединился, и он тоже замолчал. С утра на душе лежала какая — то тяжесть, но молчание это меня ободрило. Я знал, что для БЛ. тяжелее всего не суровость любых репрессий, а пошлость обывательских кривотолков.
Несколько дней на еще зеленой траве московских скверов лежал снег, и это было очень красиво. Потом снег снова стаял, зима отступила, и вернулась осень с чудесной солнечной погодой.
А антипастернаковская кампания нарастала. 27 октября президиум ССП исключил его из числа членов Союза писателей. 31‑го собрание московской организации ССП подтвердило это решение и в своей резолюции потребовало лишения Б Л. советского гражданства.
Миша Светлов, живший в эту осень в Переделкине, рассказал мне, что в один из темных осенних вечеров местные хулиганы и пропойцы кидали камни в окна дачи Пастернака. Не обошлось и без антисемитских выкриков. Миша сочувствовал Б Л. и сетовал, что его не хотят правильно понять.
Ночью мне не спалось, и я представлял себе темную дачу БЛ., занавешенные окна, запертую калитку…
О своем состоянии в эти дни Б JI. рассказал в стихотворении «Нобелевская премия». Оно начинается так:
Я пропал, как зверь в загоне.
Где — то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.
В театрах — Художественном и Малом, — где шли переводы БЛ., с афиш было снято его имя.
Эта «примета времени» (как любят выражаться критики) сразу повлекла за собой цепь драматических ассоциаций. Казалось, произойдет что — то еще более страшное и непоправимое. Все с утра кидались за газетами, а вечерами не отрывались от радиоприемников. Мир был набит новостями. Конклав в Ватикане избрал кардинала Анджелло Ронкалли новым папой под именем Иоанна XXIII. Академик Тамм и еще два советских ученых тоже получили Нобелевские премии. В Риге умер С. Э.Радлов, в Ленинграде — академик Орбели. Но говорили все только о Пастернаке. Вот как пришла к нему та самая слава, о которой мечтал когда — то Сергей Есенин.