Бесконечно уважал Ленина, преклонялся перед его памятью. Томик Горького с воспоминаниями о Ленине был у него заложен бумажкой на определенной странице. Как — то, раскрыв книгу, я высказал догадку, что В. Э. заинтересовало ленинское определение «эксцентризма» как особой формы театрального искусства. В. Э. словно даже обиделся.
— Ну, вот и вы тоже… — сказал он. — Раз Мейерхольд, то уж, значит, интересуется эксцентризмом! Не угадали…
Оказалось, что книга была заложена ради рассказа оЛенине шофера Гйля на предыдущей странице: то место, где Ленин на едущей машине перешел к Шлю по подножке, чтобы его успокоить. В. Э. очень любил это место.
Он не раз слушал Ленина — оратора и иногда рассказывал о своих впечатлениях. Он говорил о собранности Ленина, о простоте жеста, о подчиненности ритма речи мысли.
Б. В.Щукин был одним из его любимейших актеров, но в роли Ленина он оценил М. М.Штрауха выше, чем Щукина. Он говорил, что Щукин напрасно старается показать Ленина «тепленьким», что он не «теплый, а горячий», что Штраух лучше передает напряжение и победоносность ленинского интеллекта. Когда он узнал, что Н. К.Крупская высказала то же самое мнение, он очень обрадовался.
Как известно, включение в репертуар ГосТИМа «Дамы с камелиями» он оправдывал в числе прочих мотивов также и тем, что, по рассказу одного из старых большевиков, В.И.Ленин за границей смотрел в театре пьесу А.Дюма — сына и был растроган до слез. В устах В. Э. этот факт не был демагогическим приемом: его на самом деле согревал и увлекал этот рассказ.
Трудно сейчас установить точно все факты, но я хорошо помню и отвечаю за свое сообщение: Б.Лковлев, автор известной «антиплетневской» статьи о пролетарской культуре, написанной по инициативе В. И. Ленина, в процессе работы над статьей звонил В. Э. по телефону и спрашивал по поручению Ленина о мнении Мейерхольда по этому вопросу. Невозможного в этом ничего нет. Мы знаем из многочисленных ленинских документов, как часто встречается там подобное указание: запросить о мнении такого — то…
У меня в блокноте запись об этом сделана очень конспективно и полузашифрованно, потому что разговор о статье Яковлева зашел в связи с известием о его аресте в 1937 году.
В. Э. никогда не был связан с оппозицией. Ему инкриминировалось посвящение одного из спектаклей Троцкому. Этот факт упоминался и в статье П. Керженцева, предвещавшей закрытие театра. Но Керженцев умолчал о том, что текст посвящения был несколько иным: спектакль посвящался Красной армии и первому красноармейцу Л.ДЛфоцкому. Это во — первых. А во — вторых, у В. Э. сохранилась газетная вырезка старой статьи того же Керженцева, где он восхваляет этот спектакль и пишет что — то вроде того, что не случайно он посвящен такому — то. Дальше следует красноречивый панегирик лицу, которому посвящается спектакль. Комментарии, кажется, излишни.
Мейерхольд встретил революцию сложившимся, зрелым человеком. Когда он вступил в партию, ему было сорок четыре года. Но на всем стиле его поведения, манере говорить, здороваться до конца жизни оставался отпечаток непринужденной простоты и товарищеской прямоты, свойственный эпохе первых революционных лет. Для рабочих сцены и всего обслуживающего персонала он был своим человеком. Если к нему в кабинет одновременно входили младший осветитель и режиссер — ассистент, то он сначала всегда выслушивал осветителя. Это не было напускным демократизмом.
Его считали высокомерным, но это было совсем особое высокомерие, заметное только издали, а не вблизи.
Однажды на месткоме театра разбирался инцидент с молодым актером, оскорбившим костюмершу. Всеволод Эмильевич сурово осудил его.
— Ничего нет отвратительней, — сказал он, — когда художник презирает дворника или актер смотрит свысока на рабочего сцены. Это всегда выдает пошлую натуру, и я краснею, столкнувшись с этим… Но, — добавил он, помолчав, — я могу понять, когда хороший сапожник презирает плохого сапожника…
В этом — весь Мейерхольд.
Стариковская «старомодность» имеет свое обаяние, но ему она совершенно не была свойственна. Всеми своими интересами он был современным человеком, больше, чем кто бы то ни было из людей его поколения. Друзей — ровесников у него было немного. Он всегда был окружен людьми значительно моложе себя. С молодежью держался просто и дружески.
Он был жизнелюбом: любил природу, цветы, животных…
Я помню длинные прогулки с ним во время гастролей театра: на катере по Днепру в Киеве, в Петергоф и Пушкин в Ленинграде.
Он умел наслаждаться прекрасным везде, где его находил. Восхищаясь, он делался восторженным и красноречивым. Когда он говорил о Пушкине, его низкий, хрипловатый голос лез куда — то вверх и начинал странно вибрировать. Помню, что таким же высоким, необычным для себя голосом он однажды при мне разговаривал по телефону со Станиславским.
Увлекаясь и восторгаясь, он никогда не становился слащавым. В самый, казалось бы, неподходящий момент он мог улыбнуться, рассмеяться, пошутить.
МЕЙЕРХОЛЬД СМЕЕТСЯ
Вспоминая В. Э., часто вижу его смеющимся, а еще чаще — рассказывающим смешное: хитро прищуренный глаз, мелкую сеть морщинок у рта и лукавое выражение веселого предвкушения удовольствия от какого — нибудь необыкновенного наблюдения или занимательной выдумки.
Он тонко различал особенности разных стилей смешного и когда, рассказывая о чем — то, вдруг восклицал: «Это настоящий Гоголь!», или «Диккенс не выдумал бы лучше!», или «Так бы сказал Маяковский!» — можно было быть уверенным, что это определение совершенно точно. Сам он мог шутить в любой манере, безукоризненно ее выдерживая, и для него не было досаднее ошибки, чем просчитаться в этом.
У меня в отношениях с ним было несколько случаев (немного!), когда я ему противоречил. Расскажу, чем кончился один из них.
Как известно, он любил переделывать свои старые спектакли. Большей частью это их, увы, ухудшало; иногда ему это решались говорить, но он продолжал делать по — своему. Во время киевских гастролей 1936 года В. Э. затеял переработку спектакля «33 обморока». Отчасти это оказалось необходимым из — за ввода новых исполнителей: они не были равноценны старым. Другие исполнители «разыгрались», и надо было снять дешевое комикование и трюкачество. Именно там, в Киеве, на одной из этих репетиций я впервые увидел Мейерхольда в ярости: он давно не смотрел спектакля и многое из актерских «приобретений» было для него сюрпризом. Обычно весело приподнятый во время работы, В. Э. стал тут почти страшен: досталось всем, и хуже всего, что это было совершенно справедливо. Когда порыв гнева утих, В. Э. начал «показывать». Он играл, танцевал, пел; учил не только актеров, но и оркестрантов — дирижировал и даже сыграл соло на скрипке. Эта репетиция кончилась бурной овацией, тон которой задали именно оркестранты: они стучали по грифам скрипок смычками. Так вот, во время этой репетиции я в ответ на традиционный вопрос В. Э. по поводу какой — то его новой выдумки: «Ну как?» — решился сказать, что мне не очень понравилось. Решиться было не просто, но я сказал. В. Э. посмотрел на меня с недоумением и спросил:
— Почему?
Я сказал, что это скорее Гоголь, чем Чехов. Он на секунду задумался, потом возразил:
— А разве Гоголь не мог влиять на Чехова?
Логически это было вполне убедительно, и я промолчал. Когда вечером я пришел на спектакль, мне передали, что В. Э. спрашивал меня. Я нашел его в одном из кабинетов Театра имени Франко. Перед ним лежала пачка книг. Это были томики Чехова.
— Вот, послушайте… — сказал В. Э. и с торжеством в голосе стал читать отрывки из ранних рассказов писателя. Читал он с явным удовольствием, и я перестал жалеть, что возразил ему. — Гоголь! — сказал он. — Настоящий Гоголь!.. А вот еще… А вот Чехов, нашедший себя!.. А вот опять Гоголь! А что?
Мы провели остаток вечера до конца спектакля за сравнительным анализом приемов смешного Гоголя и Чехова, и В. Э. так этим увлекся, что прогонял приходивших к нему по самым неотложным делам ассистентов и администраторов. Я понял в тот вечер, какое значение для него имел приведенный мною аргумент. Чехов был моим любимейшим писателем, и я думал, что хорошо его знаю: за год до этого даже прочитал публичный доклад о водевилях Чехова, но оказалось, что Мейерхольд знал его неизмеримо лучше. Признавая его правоту, я чувствовал, что эта маленькая победа доставила В. Э. удовольствие не потому, что он защитил свою находку — какое значение могло, собственно, иметь мое мнение? — а оттого, что он подтвердил прочность своей позиции в том, что он считал принципиально самым важным: в верности стилю автора.