О КОЛЬЦОВЕ
Невозможно представить себе Москву двадцатых — тридцатых годов без легкой, быстрой фигуры Михаила Кольцова[197]. Я не был с ним знаком, но у меня есть два личных воспоминания о нем.
Первое. Юным, начинающим репортером я был послан для отчета на массовый праздник — митинг на Ленинских горах (тогда они еще назывались Воробьевыми). Центром праздника была наспех сооруженная дощатая трибуна для участников митинга и почетных гостей. Митинг уже идет. С трудом протолкнувшись к ней, я в невообразимом жаре и давке пытаюсь что — то записать в блокнот. Меня толкают, и мне писать очень неудобно. Вдруг я чувствую на своем плече чью — то руку. Оборачиваюсь — это Кольцов. Он спросил меня, от какой я газеты, и властно сказал:
— Идите за мной!..
Он подвел меня к лесенке на трибуну и заставил подняться. Я очутился в обществе Н. И.Подвойского, знаменитого немецкого коммуниста Макса Гельца, М. И.Ульяновой, бородатого Артемия Халатова и какого — то китайца[198]. Пока продолжался митинг, Кольцов несколько раз оборачивался ко мне, как бы желая убедиться, удобно ли мне работать. По возрасту я был еще мальчишкой, но он держался со мной как с полноправным коллегой по газетному цеху.
Второе воспоминание относится к 1933 году. В стране происходила партийная чистка[199]. Собрания по чистке были открытыми. Небольшой садик при особняке Жургаза на Страстном бульваре битком набит. Сидят на чем попало, большинство стоят. В центре длинный стол, покрытый красным сукном. За ним несколько старых большевиков. Помню белую голову Сольца[200]. А перед столом на маленьком свободном пространстве проходящий сегодня чистку Михаил Кольцов рассказывает свою биографию. И хотя он говорит об очень серьезных вещах — о Февральской революции в Петрограде, о Гражданской войне на Украине, — почти каждую минуту вспыхивает смех. Сначала председатель стучал карандашом по стакану, потом перестал: все было бесполезно. Нет, рассказчик вовсе не острит — это было бы здесь неуместно, но в самом рассказе его столько удивительных красочных подробностей, он так жив, неподражаемо талантлив и исторически точен, что слушать это спокойно почти невозможно. Когда Кольцов кончил, вспыхнула овация. Аплодировали все, и в том числе члены комиссии. Строгий статут собрания нарушен, но с этим ничего не поделать. Кольцов хмурится и разводит руками, но в его глазах прыгают веселые бесенята. Не скоро удается остановить аплодисменты. Стенографистки не было, и никто из присутствующих не догадался записать этот довольно длинный, продолжавшийся больше часа рассказ.
…Когда вспоминаешь конец двадцатых и начало тридцатых годов в Москве, всегда возникают фигуры дружественных иностранцев. Немцы — больше всего было немцев! — венгры, чехи, американские негры и другие. Большинство были политэмигрантами; другие жили просто так — учились, работали. В Москве находились Коминтерн, Профинтерн, Крестинтерн, КИМ, МОПР, еще МОРТ — Международное объединение рабочих театров. Оно, помнится, помещалось на третьем этаже второй линии нынешнего ГУМа, в маленьких комнатках, по нескольку раз перегороженных фанерно — стеклянными перегородками. Там я впервые увидел на каком — то нищем банкете еще совсем молодого и не знаменитого ЛАрагона[201], худого, с выпирающим кадыком. Повсюду мелькал рыжий славный немец, которого все звали просто Фриц. Кажется, он был из немецкой коммунистической агитгруппы, называвшейся «Колонна Линке» — нечто вроде нашей «Синей блузы». Они выступали с неизменным успехом, и, вероятно, впервые в их репертуаре у нас зазвучали мелодии Эйслера[202]. Брехта мы еще не знали, но хорошо знали Фридриха Вольфа[203]. Сначала появились его пьесы, а потом и он сам — спокойный, рассудительный, уравновешенный. На какое — то время он стал совсем москвичом и даже получил крошечную квартирку в одной из писательских надстроек, как и красивый индус, поэт — драматург Эс — Хабиб Вафа. Турецкий художник Аби, друг Юткевича, — теперь он в Париже. Назым Хикмет появился в Москве раньше других и исчез с горизонта раньше прочих. Хромой японец Сэки Сано, которого мы звали просто Сэки, молчаливый, приветливый. Потом он тоже исчез, и уже думалось самое худшее, но оказалось, что он уехал добровольцем в Испанию, а затем, очутившись в Мексике, открыл там «левый» театр. Появилась американская коммунистка, балерина Дженни[204] — на ней женился Афиногенов. Веселый, вежливый китаец Эми Сяо. На Малой Дмитровке находился клуб политэмигрантов, директором которого был одно время высокий плечистый блондин Фридрих Платтен, друг Ленина, вместе с ним приехавший в «пломбированном вагоне» из Швейцарии и спасший ему жизнь во время первого на него покушения… Самыми популярными песнями тех лет были «Гудит, ломая скалы» и «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте». Автором слов был венгерский эмигрант Антал Гйдаш, автором музыки Эйслер, а переводчиком Сергей Третьяков. Я называю немногие имена, но те, которые входили в мою жизнь рядового москвича. А сколько иностранцев пришлось перевидать, когда я работал у Мейерхольда!..
Многие из политэмигрантов плотно вошли в нашу московскую жизнь, как Бернгард Райх, Бруно Ясенский или Мате Залка, самый симпатичный, всем знакомый и дружественный, непременный член всех общественно — бытовых комиссий[205]. Людям позднейших поколений, для которых Залка стал известен как легендарный герой испанской войны, трудно представить себе, до чего этот славный, румяный толстячок казался обыкновенным и привычным в обиходе московских будней. Не с него ли начался этот удивительный цикл романтических превращений наших вчерашних будничных знакомых в легендарных героев. Ведь и Рихард Зорге[206] тоже жил в этой среде, и почти наверное многие из нас с ним встречались. Читая его биографию московского периода, я почти припоминал и общих знакомых, и дома, где мы могли встречаться. Так и кажется, что вот — вот раздвинется память, как театральный занавес, и увидишь его, казавшегося тогда простым и обыкновенным. Не с ним ли я шел дождливой весенней ночью по Кисловскому переулку и говорил о Гейне (он, как истый немец, произносил «Хайне», и я потом, подражая ему, некоторое время старался произносить так же).
Мы могли быть вместе в гостях у одной милой художницы, у которой всегда было полно друзей — политэмигрантов. Той ночью мы расстались на углу Арбатской площади: я и неизвестный веселый немец. Я пошел домой, а куда пошел он? Вспоминая сейчас о нем и о многих других, как прославившихся, так и исчезнувших в дождливой ночи истории, я невольно и о себе самом начинаю думать как о герое романа, и мне хочется говорить о себе в третьем лице: «Он пошел…»
Нашел в старой записной книжке среди записей мейерхольдовских репетиций «33 обмороков» несколько имен иностранцев, которым я однажды по просьбе В. Э. объяснял ход репетиции. Так бывало не раз, но эти молодые люди были, как я тогда записал, «чешск<ие> журналисты», и одно из имен таково: «Фучек». А может быть, не «Фучек», а «Фучик»[207], но я записал по слуху, и фонетическая ошибка вполне возможна. Фучек — Фучик? Может быть, это был он? Стараюсь узнать, не был ли он тогда в Москве, и узнаю — да, был. Был и интересовался «левым театром». И, несомненно, мог быть на репетиции в ГосТИМе, и даже было бы странным, если бы не постарался попасть, и уж тогда В. Э. непременно мне поручил бы давать объяснения. Даже М. МЛитвинову я однажды что — то объяснял по просьбе В. Э. Еще записано, что их было двое мужчин и одна женщина. Возникает 99 процентов уверенности, что тогда я познакомился с тем самым Фучиком, всемирно известным автором «Репортажа с петлей на шее». Припоминаю, каким он был… Нет, не помню и даже не помню, кто из мужчин был Фучиком. Кажется, это были рослые, красивые, здоровые ребята, довольно скромно одетые, а женщина была блондинкой и хороша собой. Была ли она их товарищем или переводчицей? Или они говорили по — русски? Почему — то кажется, что говорили с ошибками, которые женщина поправляла, а они смеялись. Но вот что выплывает из памяти — это как мы сидели: справа от меня женщина, а слева двое мужчин. Наверно, Фучик сидел рядом слева: рядом со стороны сердца. Еще помнится, что женщина была настолько хороша собой, что в перерыве, когда зажгли свет, мимо нас продефилировала почти вся мужская часть труппы.