— Сто девять.
— Восемь килограммов выкачали! — повторял он радостно, возвратившись на кушетку. — Видишь, как: вода под кожей набирается… Летом после больницы я вон какой был — на рыбалку ездил! Катерина не пускает, а я говорю ей: я же не один — за братом заеду, я только посижу на бережку у костра, он сам поставит сети и снимет. Взял сети и полушубок на всякий случай — сложил в люльку. А младший брат Иван живет в соседней деревне, там кругу всего километра три лесочком. Хорошо на мотоцикле… А осенью помогал копать картошку. Катерина опять не дает. Ты, говорит, не касайся, ты только смотри, я и сама управлюсь. При ней я выйду в огород, смотрю со стороны, чтобы не висеть над душой. Расторопная она у меня, а все равно одна — самой подкапывать, самой и выбирать. Уйдет на ферму, ну, я тут за ведерко — и выбираю потихоньку, на коленках. Болотные сапоги обул, чтобы штаны не пачкать… Земля у нас пушистая, еще прадедами ухоженная: обопрешься — руки утопают, как в муке. Картошка сама вываливается из нее — крупная да чистая, кожурка на ней атласная, а изнутри в руки прохлада идет от живого сока.
Геннадий заворочался на койке, не выдержал:
— Вот уж никогда не унижался: подкапывать картошку подкапывал, а выбирать на карачках — увольте. Бабе только дай потачку…
Александр Яковлевич сказал из-под наушников:
— Бывает… Где лад, там и клад.
Дядя Алеша задремал, опустив на лицо книжку роман-газеты. Василий продолжал, будто ничего не слышал:
— Прибежит Катерина с фермы: ой, да что же ты наделал, да зачем же это ты? Сама ругается, а, вижу, радуется… Мы вот тридцать лет вместе прожили, одни остались — дети разлетелись по чужим краям, а ничего не потеряли… Разве что здоровье…
Я представлял и огород Василия, и просторный двор, и рубленый дом под тесовой крышей; казалось даже, что и Катерину, его проворную жену-хозяйку, я тоже хорошо знал, но давно не видел. За его рассказом возникала моя деревня, оставшаяся в детстве, и далекая память о ней подсказывала воображению даже то, чего Василий не говорил, а только имел в виду, как само собой разумеющееся.
— У вас рябина под окнами растет? — спросил я.
Он не удивился моему вопросу, ответил:
— Растет.
— Кто посадил, не знаешь?
— Не знаю. Всегда была.
— А сразу за огородом черемушник тянется, — припоминал я. — За ним — луг, огороженный поскотиной.
— Нет, у нас луг сначала, а уже за ним — Курушка в черемухе, — поправлял по-своему Василий.
— Все равно хорошо. Летом по утрам на луг стекается туман — коней не видно; одни спины плавают да ботала позвякивают, сыро. А роса холодная!..
— Ага! — согласился Василий. — Хорошо было… Коней вот у нас не стало — перевелись без работы.
Дежурная сестра прервала наш разговор: погасив свет у дяди Леши, сказала что-то шепотом Василию, и он опять взялся за склянки. Выключил и я свою лампочку и долго лежал, глядя в ночное окно, где простиралось небо — над нашей больницей и над всем большим городом, над селом Ракитянкой, где после дневных трудов спит одна в пустом доме жена Василия, над тем местом, где стояла когда-то моя деревня с рябинами под окнами домов, с лугами и пашнями… Палата погрузилась в тишину, и в ней туманом наплывало на меня детство — чем отдаленнее оно становится, тем желаннее возвращение к нему, тем необходимее для души его негасимый свет и неиссякаемое тепло.
…Я утопаю в тумане, прислушиваясь к приглушенному перезвону ботал, редкому и короткому, в лад шагам спутанной лошади. Отхожу от чужого ботала, снова прислушиваюсь. Мне нужна высокая и тощая кобыла Галка, закрепленная за мной на время сенокоса. Она, старая и хитрая, умеет затаиться, если позвать голосом. А разнозвучный перезвон идет по лугу со всех сторон: бам-дак, бом-дак, бум-дак… Вот и Галка шагнула, качнув головой: бим-дзак… Ботало на ее шее дребезжит — в нем выпала нижняя заклепка. Там, в тумане, зябко, босые ноги краснеют от росы и горят, крапивный мешок, сложенный угол в угол и накинутый плащом, набухает холодной влагой, тяжелеет на плечах, оттягивая назад голову, а воспоминание об этом сорок лет спустя обдает жаром сердце, и густо-синее небо в окне начинает подтекать, а яркие звезды в нем дробятся и рассыпаются осколками… И мне не хочется покидать туманный луг далекого детства, неожиданно высветивший все последующие годы мои вплоть до этой больницы: бесконечные переезды из города в город, поиски чего-то, короткие, как всплеск, ощущения новизны места и работы, затяжные провалы, когда несколько лет живешь в одних стенах и работаешь на одном месте, а потом оказывается, что вспомнить нечего… Я ловлю себя на мысли, что завидую Василию с его Самсоновой мельницей: я ведь тоже мог бы удержаться… Я тоже два года работал на прицепе и собирался пойти на курсы трактористов… Мог бы, если бы не мобилизовали меня в ремесленное училище и не увезли в город, в Новокузнецк… Так что же — Самсоновой мельницы мне недостает? Что ищу я — туманный луг и звон ботала?..
Вдруг из угла послышался короткий всхлип или обрывистый смех. Вот они, четыре стены… Зачем они мне?.. А в углу привычно восседал на кушетке Василий, смотрел в окно и широко улыбался.
— Ты что? — спросил я. — Подать что-нибудь?
— Нет, ничего. Я так, — ответил он, смутившись, и кивнул на окно: — Самолет вон пролетел… Я гляжу и думаю: ночь на дворе, темень — зачем поднялся, куда летит?
— Заблудится, думаешь? — спросил я таким тоном, что и отвечать не надо было.
— Ну, — подтвердил Василий радостно. — У Самсоновой мельницы покружится и вернется, а там люди… Куда прилетели? — Он смеялся придуманной несуразице заразительно, вовлекая меня в свою игру. — Я, помню, в Тюмень летал — на уборку посылали…
Он сделал паузу явно для того, чтобы я включился. И я спросил просто так:
— Давно?
— Лет двадцать уже, поди. Молодой был… Осень выдалась у нас погожая, со своим хлебом управились быстро… Ну, вылетели в час ночи. Летели, летели — сели. Спрашиваю в аэропорту: сколько времени? Час ночи, говорят. Вот тебе и на! Мы, спрашиваю у своих, что — вокруг Самсоновой мельницы кружились? — Василий засмеялся взахлеб: — Видишь, как: тут час ночи, и там час ночи! А где я был, спрашиваю?
— Летел или не летел?
— Ну!
Далась ему эта Самсонова мельница… Да пускай его потешится… Но я сам невольно запоглядывал в окно: не появятся ли огоньки еще одного самолета? Василий заметил, спросил:
— Ждешь, когда вернется?
Доконал-таки — я засмеялся вместе с ним… Так ведь и я извлек из памяти звон ботала в тумане. Сказать Василию? Нет, ни к чему. И так все ясно, Я спросил о другом, когда успокоились:
— У тебя в городе есть кто-нибудь?
— Кто?
— Есть кому навестить?
— А-а… В городе нету. А старший сын, Толян, живет неподалеку тут — в прошлом году уехал из Ракитянки… Тоже механизатор. Петька, младший, в армии служит. Дочка еще есть, Людмилка, так она замуж вышла — аж на Дальнем Востоке, в городе Артем.
— А сын знает, что ты здесь?
— Толян-то? Знает, вчера у нас был. Он, правда, раньше меня автобусом уехал… — Василий замолчал надолго, так что я посчитал разговор законченным, потом продолжил с обидой в голосе: — Тут, видишь, как: я попросил машину у директора — боялся на автобусе, да и поскорей надо было… Он пообещал «Волгу»: жди, говорит, в больнице к одиннадцати часам… Как раз бы сюда к обеду подгадал… Собрался, оделся, жду-поглядываю. И Катерина с Толяном тут же со мной… Не глянется ему новое место, а признаться не хочет. Видно же, что скучает по Ракитянке… Ну, ни в одиннадцать часов «Волги» нету, ни в двенадцать… Позвонил снова. Тяжело, говорю, ждать: кожа болит… Ага, так болела на ногах, сказать нельзя… «Волга» из района еще не вернулась, говорит, «Жигули» дам тебе. Ладно, прикидываю, «Жигули» так «Жигули»: шоферу надо пообедать, заправиться, значит, часа в три выедем. Все на час раньше автобуса. Жду опять. Вот уже и четыре часа. Автобус ушел, Толян уехал, а «Жигулей» все нету. Снова звоню. Обидно стало: разве можно так?.. Я же всю жизнь в работе — и на конях, и на прицепе, и на тракторе… Совсем парнишкой был, когда мне первую медаль дали — «За доблестный труд в Великой Отечественной войне…»