Анкилостома реже заходила к нему, только изредка заглядывала в полуоткрытую дверь, и он, поймав ее отражение в стекле террариума, приветственно поднимал руку, не оборачиваясь. Анкилостома произносила что-нибудь веселое или скорее язвительное и уходила к себе. Из ее комнаты допоздна слышался скулеж собак, запах псины заставлял закрывать двери.
В перерывах между опытами Лягушатник варил кофе, расслаблялся в кресле и беседовал с Зоей. В основном о вещах посторонних и к науке отношения не имеющих. Он спрашивал ее о деревне, где она родилась, вслух тосковал о том, что сам давно не был у родителей, вспоминал веселые истории о том, например, как однажды опрокинулся террариум и лягушки разбежались по этажу, напугав Двуустку, или о том, как в детстве он запрягал жуков в соломенную повозку, или о дрессированной мышке, живущей у него в ящике письменного стола. Зоя смеялась, где надо, или задумывалась, где стоило погрустить. Собеседницей она была неважной, но слушала хорошо, поэтому хотелось рассказывать о чем угодно, даже о своих опытах. Порой Лягушатник увлекался и начинал рисовать перед ней сложные химические формулы, потом спохватывался, смеялся и комкал бумагу. Но она внимательно заглядывала ему через плечо, кивала головой, соглашалась, что кривая поглощения и в самом деле должна идти круто вверх, а потом обрываться до нуля.
Когда Зоя уходила домой, он еще сидел дотемна за приборами, заканчивая опыт или приводя в порядок записи. В эти часы он подолгу и неспешно обдумывал свои слова, поступки и по привычке, анализируя себя, пытался разобраться хотя бы в одном человеке — в самом себе. Но это удавалось ему плохо. Иногда он ловил себя на том, что ему нравится Зоя, и тотчас же вспоминал ее лицо, голос, грубоватый немного, но все равно приятный, ее немногословность и какую-то особую душевную податливость. Казалось, что из нее можно лепить что угодно. Тогда он подумывал о том, что из нее можно вылепить идеальную жену. Он посмеивался над собой, когда вспоминал, каким разборчивым был в молодости, даже вот от Аллы отказался, умной и красивой, а теперь готов жениться на деревенской дурнушке, единственно для того, чтобы она стирала ему рубашки и жарила котлеты. Но даже в мыслях своих он обращал все это в шутку и самому себе не верил нисколько.
Однажды к нему пришла Анкилостома, уселась на Зоино место, долго смотрела в затылок ему и наконец спросила:
— Ты меня по-прежнему не любишь?
— Безумно, — ответил он.
— Безумно «да» или безумно «нет»?
— Понимай, как знаешь. Ты ведь умная, — сказал он, сбрасывая дохлую лягушку в лоток.
— Прекрасный жест, — сказала она, наблюдая за движением его руки. — Жест, достойный служителя корриды. Бедные твои любовницы. Таким же изящным жестом ты их отбрасываешь от себя.
— Сотнями. На прошлый вторник их пришлось сто четырнадцать.
— А Зоя у тебя под каким номером?
— Без номера. Она вне конкуренции.
— Невеста?
— Пожалуй, да.
— Она счастлива от этой новости? Должно быть, от этого у нее веснушки полезли на лоб.
— Не знаю. Я как-то не говорил ей об этом.
— Ну а ты сам?
— Почти.
Анкилостома встала, походила по комнате, два шага вперед, два назад, больше и не расходишься в этой теснотище.
— А ты знаешь, у меня кое-что получается. Я показывала предварительные результаты Серегину, он обещал поддержать, очень хвалил.
— Я рад за тебя. Ей-богу, рад.
— Если я защищусь, это будет здорово, да?
— Несомненно. Докторов наук в твои годы не так уж и много.
— Тогда, быть может, у меня будет время заняться собой. Послушай, ты что, на самом деле решил на ней жениться?
— А почему бы и нет? Она будет идеальной женой. Если, конечно, согласится стать ею.
Анкилостома фыркнула.
— Она побежит за тобой на пуантах, милый, хотя уж на чем на чем, а на них ее представить невозможно. В ее годы и при ее наружности выйти замуж за кандидата наук!
— А ты злая. Тебя недаром студенты дразнят.
— Тебя тоже, дорогой, не огорчайся.
— У меня такое ощущение, что ты сама пошла бы за меня.
— Оно тебя не обманывает. Ты не ошибся. Хоть сегодня.
— Будем скрещивать лягушек с собаками?
— Ты все обращаешь в шутку, притом в плоскую.
— А разве ты всерьез?
— Ну ладно, хватит об этом. Раньше ты как-то обходился без лаборантки.
— Ну уж нет. Хватит так хватит. Давай о погоде. Лягушки мои расквакались, к хорошей погоде, должно быть.
— Ты ошибся. К ненастью. К урагану, к самому смерчу, к огнедышащей лаве любви.
— Пора нам наложить на это слово запрет. Табу.
— Прекрасно. Ни слова о любви. А знаешь, я ведь тебе тоже какой-то там родной буду, я ведь тебе Зою сосватала. Это называется сваха?
— Что ты, милая! Это называется сводницей!
— А катись ты. У меня собаки жрать хотят.
Она ушла, а Лягушатник сам вымыл посуду, прибрал на столе, погасил свет, посидел еще немного в полутьме, глядя на свое отражение в зеленом темном стекле, мерцающем изнутри желтыми глазами, и казалось, что они все понимают, все прощают ему, даже свои завтрашние муки и завтрашнюю смерть.
Как бы то ни было, но после этого разговора Вадим задумался почти всерьез о своей возможной женитьбе. Правда, его чувства к Зое не напоминали описания классиков, но он справедливо полагал, что каждый любит по-своему, и, быть может, это и есть его потолок, и выше подняться он не сможет. Привыкнув обходиться малым, он и не требовал от себя слишком пылкой любви, да и от других не вправе ждать чего-то особенного, необычного. Его беспокоило только одно: что ответит сама Зоя? Он снова и снова анализировал себя, подолгу разглядывал в зеркало свое лицо, купил себе новый костюм и в лаборатории старался работать с распахнутым халатом. В эти дни от него пахло одеколоном, щетина с подбородка исчезла и прическа была безукоризненной. Он придумывал десятки вариантов своего объяснения, волновался, ронял на пол пробирки и однажды вызвался проводить Зою до дома. Жила она на квартире, в неблизкой слободе. Они шли по мокрому сентябрьскому асфальту, и Зоя, засунув руки в карманы плаща и оттого немного сгорбившись, загребала туфлями бурые листья, отвечала тихим голосом и все смотрела себе под ноги, словно надеялась найти что-то недавно потерянное. Мимо шли прохожие, изредка по шоссе проносились машины, блестящие сверху и заляпанные грязью до стекол. А Вадим все говорил и говорил. Ему было очень легко с ней, ему казалось, что никогда у него не было таких счастливых минут, когда все идет прекрасно, все удается, слова приходят сами собой, и тихая девушка слушает его, улыбается. И он сам казался себе легким, остроумным и даже красивым.
Они зашли в кино на окраине города, в старый, деревянный клуб, где скрипели полы и маленький зал был полон шумной публикой, отпускающей громкие реплики, хохочущей, лузгающей семечки. Сзади целовались, он слышал дыхание, шепот, шуршание капронового чулка, трущегося о сиденье, и почти забытое волненье от близости девушки, от запаха ее мокрых волос, от теплого плеча, прислонившегося к его плечу, вдруг пришло к нему. На экране скользили цветные тени, они говорили что-то; кажется, там, на вертикальной простыне, кому-то приходилось туго, а кому-то — наоборот, но он не слышал почти ничего, кроме ее ровного дыхания, не изменившегося даже тогда, когда он протянул руку и обнял ее за плечи.
И он словно бы отделился от шумного зала и улыбнулся про себя тому удивительному чувству внутреннего покоя и умиротворенности, когда она положила свою руку на его колено и мягко погладила его. По ее волосам, щекам, плащу бежали разноцветные тени, он притянул ее к себе и дотронулся губами до уголка ее рта.
— Уйдем отсюда, — прошептал он.
Она молча встала, наступая на ноги соседям, они пробрались к выходу. Он долго не мог справиться с крючком двери, а когда распахнул дверь и в зале засвистели им вслед, он взял Зою за руку, и они вышли в темный двор, где только лужи маслянисто поблескивали под светом маленькой грязной лампочки над входом.