Иду дальше и чуть не сваливаюсь в яму, заботливо прикрытую пихтовыми ветками.
— Готовая! — восклицаю я, заглядывая в темный зев, откуда несет холодом вечной мерзлоты. — Наши откопали?..
— Нет, это я трудилась для старичка своего. — Сторожиха вновь надвигает на глаза козырек косынки. — Два года мучается — помереть не может. — Она подпирает щеку ладонью. — Старый осколок, с гражданской еще, к сердцу подошел…
— И вы, — мой язык заплетается, — и вы живому могилу?!
Она спокойно укладывает руки на груди.
— Сразу в мерзлоту положу, — с гордостью говорит сторожиха. — Заслужил он — от Буденного саблю имеет… Будет себе лежать целехонький до второго пришествия! Прикажет ему господь после трубного гласа: «Поднимись!» — и поднимется. Будто после долгого сна… — Она прищуривает глаз-голубицу и грозит узловатым пальцем городу: — Я знаю, кого в мерзлоту положить, а кого — на угрев…
«Сумасшедшая», — думаю я, но с упоительным любопытством поворачиваюсь на каблуках. Здесь все перемешано: возле древней могилы — свежая, рядом с католическим крестом — тонкий серп полумесяца со звездочкой на металлическом штыре, покосившийся старательский крест из листвяка, мраморная плита с желтой шестилучевой звездой, стальная балка с позванивающим колечком, а вон и абориген — на жесткой траве холмика разбросаны монеты, хвосты беличьих шкурок, сверточки березовой коры, осколки стекла и раздутые гильзы охотничьих патронов…
— И все они в мерзлоте? — спрашиваю я, обводя рукой эти могилки с разноплеменными памятниками и просто безвестные холмики.
Сторожиха кивает.
— А вы, может, Пелагея… э-э-э…
— Абросимовна, — подсказывает она.
— Вы, может, помните, Пелагея Абросимовна, геолог у нас утонул — в прошлом году… Схоронили его тут без нас… Захаров Дмитрий…
— Экспедишникам отвожу мерзлоту. — Губы ее выгибаются коромыслом. — А вы старуху уважить не хотите — двадцатку заработать не даете…
— Понимаете, Пелагея Абросимовна, — бормочу я, — маленький я человек… Замначальника экспедиции так распорядился… Дал рабочих и на пять рублей им наряд выписал.
— А-а-а, — тянет сторожиха, и шея ее напрягается, как у борца, — этому заму вашему место припасено у меня… Сколько тут людей полегло, а этот выжил. Душегуб, и — на тебе! — заместитель. И обнаглел до невероятия… Насчет детской площадки решали мы тут весной. Место-то рядом с его доминой пустовало. Так он что сказал: «А где мои куры пастись будут?..» Ну, я его на самый угрев уложу, даст бог.
— Володя наш без троп ходил, напрямую, — замечаю я. — Продукты нам вовремя подвозил, без спальников мы редко оставались.
— Знаю Ургановых-то. — Она задумчиво ковыряет носком сапога прошлогоднюю прель. — Семейка на сто оленей, гром по тайге идет, когда перекочевывают… Поди, ничего и не знают про несчастье. Где их сейчас в тайге сыщешь? Осенью прикочуют — придут на могилку всем своим семейством. — Она пригибается над кустом багульника и достает штыковую лопату. — Ладно, за десятку выбью в мерзлоте.
Сторожиха очерчивает прямоугольник между литовским надгробием и серым старательским крестом. Всаживает лопату по самый завиток, выворачивает черный пласт земли.
Я сажусь на теплый цемент надгробия, смотрю, как мелькает лопата. В ноздри мне вливается, перебивая «Белую сирень», запах сырой земли, обрезанных корешков, прошлогодних листьев и женского пота.
— Знаете, Пелагея Абросимовна, — вскакиваю я с плиты, — черт с ним, с замом… Закрою-ка я вам наряд рублей на тридцать… Как за шурф, понимаете? Больше не могу, а тридцать выпишу.
Она разгибается и смахивает бугорчатым, жилистым тылом ладони пот со своих светлых усиков.
— Вот это другой разговор.
— Передохните. — Я вырываю у нее черень, сбрасываю «энцефалитку» и вонзаю лопату в желтую супесь. Грунт берется легко. Слушаю сторожиху под мерные взмахи лопаты.
— Не внучата бы, обошлась без приработка. — Кисти рук ее с набрякшими ветками вен свисают с раздвинутых коленок. — А куда денешь их, коли мать с отцом заморили детишек. Мастером горным сынок-то, невестка в конторе сидит. В кухне у них холодильник поуркивает, а детишки белее манной каши, чуть что не по ним — в пол ногами: «Тот-топ-топ, гук-гук-гук…» Ну, забрала себе, козьим молоком отпоила, рассказками ублажила… Сейчас — сам видел — как пузыри!
Я киваю и наваливаюсь на лопату. Раздается скрежет железа о мерзлоту. Я вошел в землю до пояса, но дальше копать бесполезно. Я знаю, что такое мерзлота. Меня уже охватило холодом.
— Мерзлота к себе так просто не пускает. — Взгляд ее невидящ — он устремлен под ноги, в землю, словно глаза видят там, под землей, что-то. — На пожог ее беру.
Мой взгляд тоже устремляется в землю. Он расплывается, как солнечная струя на чугунном памятнике. И я вижу лежащих в вечной мерзлоте. Нет, не просто лежащих — плывущих в океане времени. А нет ли берегов у этого океана? И не предчувствие ли этих обетованных материков влекло еще фараонов: «О, мать Нейт, простри надо мной свои крылья, извечные звезды».
— Да, надо раскладывать пожог, — говорю я, выскакивая из ямы, поднимаю «энцефалитку» и встряхивало ее. — Долгое дело…
Из кармана выпадает флакон с духами. Беру его и отираю от песчинок, налипших к стеклу.
— Ладно, — говорит моя сторожиха, кивая в сторону готовой могилы, — забирайте… А я это добью помаленьку для старичка…
— Возьмите, Пелагея Абросимовна, — я протягиваю ей флакон. — Пожалуйста.
Женщина будто от сна отрывается. Она благоговейно ставит флакон на ладонь, отвинчивает пробку и втягивает духи затрепетавшими ноздрями.
— В доме поставлю. — Она прижимает флакон к груди. — Пусть старичку весной будет пахнуть.
— Пойду насчет остального для Володи. — Я разглядываю рубчатый след своей подошвы.
— Ну, дай тебе бог здоровья. — И, улыбаясь, сторожиха выставляет на солнце белые, словно кусочки разбитой тарелки, зубы.
Марина Назаренко
ЮЛЬКА
Ее привезли ночью, положили на крайнюю от двери, сразу за Ксенофонтовной, освободившуюся днем кровать. Свет в палате не зажигали, но Елизавета Михайловна все равно проснулась и видела, как в освещенный из коридора дверной проем вывозили каталку и как долго еще сновали белые фигуры — то нянечки со льдом, то сестры со шприцем.
Ксенофонтовна выспрашивала что-то слабым голосом, Елизавета Михайловна расслышала ответ: «Дежурный врач, кто же еще», — и в ответе прозвучало неодобрение, относившееся, наверное, к той, кого привезли и только что оперировали.
А та лежала на спине, провалившись в сетку кровати, так что верблюжье рыжее одеяло плоско покрывало ее, свет падал на живот и на ноги, лица не достигал, виден был только задранный кругленький подбородок. Но даже по этому подбородку Елизавета Михайловна угадала молоденькую — в ней всегда что-то вздрагивало, напрягалось, когда дело касалось молодости. За многие годы работы инспектором районо молодость стала ежедневной, ежечасной заботой и болью ее.
В шесть утра, когда принесли термометры и с подушек начали приподниматься сонные лица, она невольно опять посмотрела за Ксенофонтовну, дремавшую слева от нее. Там все так же неподвижно лежало под рыжим одеялом плоское женское тело и в ярком электрическом свете, неуютном и жестком в этот час, темнело на подушке маленькое лицо с круглым подбородком. Сестра нагнулась над ним, загородив на минуту, и отошла, а лицо, казалось, продолжало закрытыми глазами смотреть в потолок.
Ей было совсем немного, может быть, восемнадцать или даже шестнадцать — такие сидели за партами в школах. Видно, что-нибудь неладное, если оперировали срочно. Чего только не выпадает на долю женщин еще с девчонок! Впрочем, и девчонки пошли разные.
Елизавета Михайловна стала думать о недавнем случае в одной школе — в восьмом классе! — нашумевшем на весь район и выведшем всех из равновесия. И девочка была из хорошей семьи архитекторов, и мальчишки — один сын инженера, другой — партийного работника. Но там была распущенность. Елизавета Михайловна обвиняла родителей, главное — матерей. Когда приходит время любить, и девочки и мальчики ходят с отуманенными глазами, пишут стихи, бегают на свидания, ссорятся с родителями и даже идут против семьи — это она понимала, она не была ханжой, хотя многие и считали ее слишком строгой. Но строгость — не ханжество. Однако тут была явная распущенность. Да, конечно, школа и комсомол, но прежде всего — семья. И фильмы, и литература. Впрочем, не только западные. Современный роман да и пьесы предполагают оголенность отношений, словечко «секс» чуть ли не обязательно в рецензиях и статьях, а уж в разговорах молодежи… Молодежь, которая приходила к ее Мите и Ленке… — да без этого словечка споры не казались им умными! В последний раз она «выдала» им, как они выражаются. Возможно — грубо. Посмеиваются, дьяволята. Скажите, какие застрахованные. Тревога и боль, боль и тревога…