— Знаю, знаю! Трехтомник по биологии пушных промысловых.
— Который будет читаться по крайней мере еще сто лет!
— Ничего особенного…
— Карабирова нет, и он не может бросить нам дерзость. Он умер. И умер, как редко умирают академики: в тайге, в охотничьей избушке.
— Мало ли что… Ничего особенного. А я вижу ваше благородство, Вадим Иванович! Ваше, и только ваше! Отнюдь не Спандипандуполо, Карабирова или, скажем, Поливановой!
— Софья Германовна — героиня! Я не преувеличиваю — чтобы создать труд, какой создает она, нужно быть героем. И только чтобы мешать таким людям, достаточно быть посредственностью!
Борис Никонович вынул расческу в серебряной оправе. Покуда он приводил в порядок строй пегих, не седеющих волос на своей голове, лицо его вновь приняло торжественное выражение.
— У нас студенты были. И студентки — наши с вами ученики, нами выпестованные специалисты: Кайгородцев, Пузырькова, Шахонин, Сливкин… помните? — спросил он в ответ.
Фамилии были Кузнецову как будто знакомы, но какие-то безликие. Обычно, если уж Кузнецов вспоминал фамилию студента или студентки, так тут же возникало перед ним и лицо, но сейчас фамилии были, лиц, обликов не было.
— Нет… Не помню.
— Так и знал. Так и был уверен — не помните. Вы, Вадим Иванович, человек, как бы отвлеченный от реальной действительности, в другие времена вас просто можно было назвать идеалистом. Для вас это — не то. Не те люди, не талантливы, а — наоборот. Между тем, кто же этот Кайгородцев? Кайгородцев Иннокентий Семенович — он член-корреспондент. Хотя и узкоколейной академии, не самой большой, но член-корреспондент ВАСХНИЛ. И обождите — еще не известно, чего он достигнет. Еще неизвестно! А Пузырькова? Доктор медицинских. А Шахонин? Работая в системе высшей школы, нельзя не знать Шахонина. Извините за каламбур — система должна знать своих героев. Обязана! Извините! Конечно, все эти люди не открыли законов всемирного тяготения, но кое-какие законы они утверждают. В действии. А к всемирному тяготению ведь и вы, Вадим Иванович, тоже не имеете близкого отношения! Нет — но простого человека обходите вниманием и памятью. Не надо этого. За себя лично упрекнуть вас не могу, даже наоборот, но за других, если подходить критически, упрекнуть вас следует. Дружески, благожелательно, но следует.
Борис Никонович помолчал, заговорил дальше:
— И поймите меня правильно, Вадим Иванович. Я знаю, в чем я прав: я обязан вам. Именно вам. И, как человек, который помнит и родство, и добро, в свой юбилей я счел необходимым сказать вам об этом. Без обиняков. Выхожу на пенсию, и не мог не поблагодарить. — Коробко помолчал, хотел, должно быть, еще рассказать что-то о себе, но кончил, привстал и улыбнулся. — Вот так, как с вами, дорогой Вадим Иванович, такой разговор у меня впервые в жизни. Больше ни с кем. Поэтому извините, если выразился не совсем так, как это необходимо. Еще раз — от всей души!
Борис Никонович Коробко ушел — торжественный, строгий, исполнивший наконец свой долг.
Дверь закрылась, стихли шаги в длинном коридоре, а Кузнецов все еще слышал глуховатый голос и видел перед собою белесоватые глаза.
Кузнецов сел, положил обе руки на огромный лист учебного плана и начал внимательно их рассматривать.
Потом опять, прихрамывая, он долго ходил из угла в угол деканата.
САННЫЙ ПУТЬ
Речки были разные: с узкими и широкими долинами, с открытыми и залесенными берегами, каждая со своим рисунком правого и левого берега, каждая со своим ледяным покровом — то ровным и гладким, то покрытым зубчатыми торосами… Вся местность вокруг, на юг и север, на восток и запад, была рассечена речками и ручьями, все речки и ручьи, поблуждав по местности, находили путь только на восток, к огромной реке, называемой Енисеем, впадали в нее, и та, подхватив их воды, тоже скрытно, тоже под толщей льда, неслышно несла громадную и общую ношу в океан.
В пространствах между реками, то больше, то меньше возвышенных, стоял повсюду лес, в одни ярус, без подроста, без кустарника и без бурелома, ровный, как будто возникший в одно мгновение.
Каждое дерево этого безмолвного и удивительного леса и весь он в целом были исполнены в трех разных красках: в комлях и на высоту два-три метра — землисто-серой, затем — красной и красно-желтой, причем с высотою желтизна становилась преобладающей, она была легкой, луковой, трогательно-нежной. В суровом и холодном воздухе устойчивой зимы она была похожа на яичный желток, на хрупкую скорлупу пасхального яичка, а кроны густо были окутаны ворсистой хвойной шерстью, почти непроницаемой в своей зелени, сквозь которую только очень слабо проступал узор причудливых древесных ветвей все той же легкой желтизны.
Изредка лес прерывался открытыми полянами с блестящим чистым и, казалось, чуть влажным снегом, только по опушкам запорошенным опавшей с деревьев хвоей, потом лес продолжался и продолжался снова всеми тремя неизменными красками — землисто-серой, желтой и зеленой.
Над лесом колыхалось обесцвеченное небо, туманное и зыбкое, и где-то в глубине его бродило почти невидимое солнце.
Если бы все это, весь пейзаж в целом, показать в кино, — наверное, ничего бы не показалось, не хватило бы глубины и перспективы самого современного и широкого экрана. Пейзаж этот недостаточно было видеть — в нем надо было чувствовать себя, окруженного им повсюду, со всех сторон…
Удивляясь своей поездке, Иванов, запорошенный инеем, плотно завернутый в тулуп, в шарф и в шапку, ехал третий день через этот лес, через эти речки и, кажется, даже через это небо, путь его приближался к концу, ему это было уже все равно — в памяти один за другим возникали другие, давно и недавно минувшие санные пути…
Самым давним, самым детским, но вовсе не самым отдаленным было воспоминание о том, как ему хотелось обнять, прижать к себе и надолго оставить при себе почти такой же, как и сейчас, морозный воздух, который просачивался под воротник его тулупа из огромной зимней степи… Он был сладким и сытным, этот воздух, крохотному Иванову хотелось облизать его и закапать своими слезами, нужно было это сделать, но уже тогда какое-то «нельзя» мешало ему, и в недоумении от этих «нужно» и «нельзя» он лежал в санях неподвижно и как бы скрытно от всего на свете, а сани скрипели и везли его по степи от одного черного окаменевшего под снежной шапкой стога сена к другому, тоже черному и окаменевшему.
Когда он выглядывал из тулупа в степь, и стога тоже сейчас же выглядывали из-под своих огромных снежных, степных шапок-малахаев, как будто зная о многом очень многое, желая что-то объяснить маленькому Иванову, но ни о чем не умея подать ни одного знака.
Еще Иванов почти все время видел сильный, блестящий лошадиный круп, а иногда — крутую, высокую и узорчатую дугу… Он думал о том, что на лошадиных ногах, на каждой из четырех, тоже есть почти такая же, но только маленькая и железная дуга. И вот ему начинало казаться, что лошадь запряжена не в дугу, а в большую серебряную подкову, а потом, что эта подкова уже не подкова, а серебряная арка-ворота, а лошади обязательно нужно промчаться сквозь них, но они ведь, эти ворота, мчатся вместе с лошадью, и вот лошадиный бег превращается в бесконечность.
Подковы — дуги; дуги — подковы — серебряные ворота — что-то он думал об этом напряженно и очень глубоко, как об открытии, но теперь уже не знал, что же все-таки он тогда думал…
Откуда и куда была поездка, он тоже хотел вспомнить за свою жизнь не один раз, но так и не вспомнил ни разу, теперь же был счастлив, что не вспомнил этого. Откуда, куда, зачем, почему, когда, кто — совершенно отсутствовали в этом воспоминании, просто это было детство, завернутое в теплый бараний тулуп, уложенное в сани на охапку сена и движимое туда, где он должен был родиться еще раз повзрослевшим человеком.
Теперь же он вспомнил себя тогдашнего, еще не рожденного окончательно, ощущая небольшую боль от ударов не этих, а тех саней, слушая не этот, а тот скрип санных полозьев, вглядываясь не в это, а в то небо…