Отчаявшись и еще надеясь на что-то, она сказала неестественно громко:
— Встретились бы мы с вами десять лет назад!
Чувствуя, как пылает лицо, а в душе холодеет, смотрела: понял ли? И видела только одно — светлые глаза Кропилова стали тяжелыми, печальными…
— Так, — сказал он, медленно краснея. — Бросьте говорить об уходе… Прошу поторопиться со статьей…
Но Елена Сергеевна не шевельнулась, продолжая сидеть на диване, бессильная, безвольная, равнодушная теперь ко всему на свете… Она поняла все, что боялась понять.
Муж приехал к концу дня и позвонил из дому.
— Все благополучно? Ну и хорошо, — произнесла Елена Сергеевна. — Я скоро буду. Сходи, пожалуйста, за детьми.
Она шла домой прежней дорогой, тем самым путем, по которому все лето ходила в редакцию и единственный раз в жизни прошла с Валентином Петровичем. Она шла в скользкой, слякотной полутьме вечера, слыша однообразное шуршание и всхлипывание дождя, и почти физически ощущала, как за ней стирается, размывается путь, исчезают следы, тонут в грязи и лужах. И не будет больше на этом пути встреч и разговоров, и сладкой горечи, и неуверенной радости… Ничего не будет. Домой, домой! К ждущему мужу, к теплым ручонкам детей. В целительный покой семьи, где только ты и составляешь все счастье. Да где еще влюбленные глаза Левы будут скрашивать скуку…
Дмитрий Всеволодович сам открыл дверь. Опять он был в пижаме, делавшей его низеньким и неуклюжим. Глаза его были беспокойными и испытующими, такими же, как тогда в машине. Будто они за эти два дня так и не меняли выражения…
Он поцеловал жену, но Елена Сергеевна даже не шевельнула губами, она даже немного отшатнулась… Дмитрий Всеволодович заметил это, и на лбу его резче проступили морщины.
Елена Сергеевна испугалась. Она бросилась раздеваться, побежала к детям, которые ужинали в столовой, а сама лихорадочно думала о том, что надо взять себя в руки.
Когда она уложила детей и открыла дверь в спальню, Дмитрий Всеволодович, ссутулившись, сидел за письменным столом, тихо постукивая пальцами, и смотрел в сторону черного окна.
Заранее приготовленный вопрос о поездке не сорвался с губ Елены Сергеевны. Она молча стелила постель, ничего не испытывая к мужу, кроме жалости. Под ее руками взлетали то одеяло, то подушки, то простыни, она швыряла их и ненавидела эту монументальную кровать с никелированными спинками.
— Все у нас расползается, рушится. Ты стала сама не своя. Почему? Скажи — почему?
Елена Сергеевна молчала.
— Почему? — повторил он с настойчивостью отчаяния. — Это Кропилов? Да? Проклятая выдумка твоя с этой работой!
«Проклятая работа? — чуть не крикнула Елена Сергеевна. — Нет! Будь проклята та маленькая станция, и шумные друзья, и тот… спокойный тридцатипятилетний человек!..»
Она обернулась к мужу и выпрямилась, сжав в руках простыню, но ничего не сказала.
А Дмитрий Всеволодович, встретив ее взгляд, крикнул, теряя самообладание:
— Все равно тебя Кропилов не полюбит! Понимаешь ты это?
Елена Сергеевна засмеялась мелким смешком… Это говорит ей муж! Да она лучите всех на свете знает, что Кропилов не полюбит ее, что кропиловы любят не таких…
— Почему ты молчишь? — спросил муж. — И смеешься?
— Я ухожу с работы. Чего тебе надо еще?
Когда муж встал и начал раздеваться, она села на его место к столу и, по-газетному быстро подбирая слова, размашисто написала заявление об увольнении.
А утром она вошла в кухню и, стоя спиной к Лизе, набиралась решимости сказать: «Лиза, тебе придется уходить». Она глядела в окно на грязный двор, на почерневший сарай, на мокрую, темную кучу песка, во вдавленной вершинке которого скопилась вода, и злилась на себя за неотвязные мысли о Кропилове. Сегодня она понесет ему заявление — подымется по широкой лестнице, идущей кругами вверх, пройдет по коридору, наполненному стрекотом машинок и звонками телефонов, мимо своей комнаты, где теперь один сидит Степан Ложкин, веселый и смешной парень, которого из журналистики не выкинешь… И снова она увидит Кропилова, услышит его осуждающий голос и будет смотреть в светлые, упрямые глаза.
Виктор Потанин
РАДИ ЭТОЙ МИНУТЫ
Конец лета, собираются в стаи южные птицы. В их криках — прощание и светлая надежда долететь до теплого моря. И с человеком так: набродившись в чужих краях, затоскует горько о доме, о маленькой земле, где возник на свет. И уж мерещится детство, мама под старым коромыслицем, разогретые сосны смолой исходят, но сильней всего всколыхнут память те далекие люди.
В воскресенье только ступишь в толпу — навстречу дядя Степан с сынком Валькой. На левую ногу припадает старший, а правая с прискоком — сапог скыр да скыр по земле. И парнишка его коротенький, нос в пятнышках, смотрит на отца, смеется. Вот и ближе подошли, дыхание зашлось, — но не они. И сразу день не мил. А вечером Людку-почтальонку встретишь — опять промах: блестят глаза подведенные, юбка до ужаса коротка, а от той надвигались смирение и тишина. Все это случилось со мной, сказать сильней — придавило. Но жить надо — поехал домой.
В нашей деревне простор, вокруг лес, а внизу, под яром, — Тобол. Август, холодные ночи, запах колосьев с дальних полей. Светало все еще рано, босой не выйдешь — роса. Уже возили зерно, машины вздымали на улице пыль, она кружилась, дымно садилась на щеки, отдавая теплом и хлебом. Все в деревне говорили о хлебе, и большие и дети, и спали возле комбайнов, и я стал стыдиться своих сильных рук, высокого роста, ждал — осудят безделье. Выручил сосед, дядя Степан. Он зашел рано утром, протопал в горницу, разбудил сапогами, а голос веселый, не злой:
— Городской-то бока отоспал! Поди, пролежни? Нет ишо? Давай, гражданин, ко мне, не разговаривай. Кирпич поднесешь…
Так я оказался в работниках. Степан поправлял дом: проконопатил стены, вымостил шифером крышу, осталось дело за печью. И тут позвали на комбайн, жена тоже в поле, сын в армии, нельзя без работника. И отложить дело — рисково. Погода обманет, осень — старая дева — дожди, холод.
Печь сооружал Григорий Ловыгин, веселый, чистоплотный, с молодыми глазами. Он знал все работы: и печник, и столяр, и в машинах — свой глаз. Я его помнил с детства. С тех пор он лицом не менялся, только темнела кожа. Сам, видно, смешался с годами, на расспросы о возрасте только хмыкал — все, мол, годики мои, не куплены, хоть живу чужой век.
Встретил меня у ограды, приласкал:
— Наша порода! На тебе бы воду возить, аха-а! Не пробовали?! Чё так…
Я посмеялся, осторожно спросил:
— Как живется?
— Как живется, так и живем, — говорил тихо, смотрел мимо глаз, скрывая коварство. — Скажи, зачем печь, а? Интере-ес! По какой статье ее, ну?
— Для тепла, — я смешался: куда он ведет?
— Обогрев. Та-ак. Грела кура яйца — ума не нажила.
— Тогда не знаю. Сам скажи.
— Сам не уедет, да жалко тебя: печь ложишь, а для чё?..
Григорий шагнул к поляне, присел на траву, смирно вытянул ноги. Они обуты в мягкие тапки, им так хорошо лежать в густом конотопе, и Григорию тоже легче. Голос тише, светлей:
— И от костра греются, и от голландки. А тут печка — русская. Уважай прозвище! Ты на чё учился?
Я смутился совсем, он ближе подвинулся, погрозил пальцем. Опахнуло мылом, свежевымытой рубахой.
— На хлебушок учился. С него руки-ноги пошли, голова. Мать стряпала, ты ел и хвалил. А матери твоей кто завел печь? Я-а! Двадцать лет стоит, не стопчешь трактором… Значит, зачем?
— Обеды готовить.
— Дошли — хлеба садить. Навернешь порожняком, молочком запьешь и дальше поехал… А помнишь, как обезножел?
Я вспомнил, как давно-давно бегал на коньках по первому льду и влез в майну. Вода ожгла грудь, повис на локтях, а ноги ловили дно и сразу теряли. Холод лез уже к горлу, даже теперь жутко и мерзнет спина.
С того дня заболел: ноги не согнуть, все жилки тянет, ноют суставы. Уж хотели положить в больницу, но пришел Григорий, какой-то тихий тогда, потайной, в белой дубленой шубе, с мороза. На ночь жарко сухими комлями истопил печь, она задышала по-банному густым паром. Но это — полдела. Он помыл руки, прищурился: