В конце квартала был какой-то парк, Сергей повел ее туда. Она, развеселившись, принялась бегать по аллеям, передразнивая актрису, хотя ее должны были по идее тронуть киношные страдания. Веселясь, Надюшка опять стала надеяться, что ей сейчас захочется говорить с ним — да так, что он уже не сможет ее не понять и, умница, подскажет, как жить. А то и больше — станет человеком «для нее», почему бы и нет? И вот, все еще бегая и хохоча, она наткнулась на выступившего из-за кустов пьянюгу, который едва не схватил ее в объятья. От неожиданности она шарахнулась назад, к Сергею, а парень, не опуская рук, двинулся вслед, довольный ее испугом, ухватил Сергея за плечо и деланным злодейским голосом весело затянул:
— А вот сейчас придушу твоего кавалера!
Сергей, обалдев от запаха перегара, разозлился — и тут же понял, что это и есть повод для подвига номер три. Отбросил лапищи пьяного со своих плеч и, одновременно нагнувшись, схватил его под коленки и толкнул и грудь головой. Парень грохнулся, попытался вскочить, но, видно, градусы ему не позволили и еще долго не позволят. В восторге от своей сообразительности Сергей взял Надю под руку и скомандовал: «Пошли!» Знала бы она, что со школьной скамьи он не дрался и потрясающий этот прием вспомнился ему из газетной статьи «Самбо для девочек»…
Она почему-то не спешила его обнимать, и он сам покровительственно притянул ее к себе и, касаясь губами белеющего кусочка кожи над ухом, пробормотал: «Не бойся, не погонится!»
Между тем, она вовсе не восхищалась им. Она видела немало пьяниц и точно знала, что этот — безобидный дурак. Конечно, Мишка так же поступил бы в подобном случае, но Сергей, тот Сергей, который существовал в ее воображении, не должен был махать руками, он должен был знать слово, пробуждающее сознание в последней скотине. А рядом с нею стоял просто мужик, который умел драться и умел целоваться — хотя и не так хорошо, как Мишка.
— Пусти, — сказала она, но вырвалась не очень сильно, думая о своем разочаровании, а он про себя засмеялся: «Ну, милая, если бы ты очень хотела уйти, ты бы делала это энергичнее». Вдруг загудел пароход, на этот раз близко, и гудок его напоминал уже не мычание, а рев зверя, тоскливый и голодный, и Сергей по-настоящему забыл все слова. «Не бойся… — бормотал он. — Все совсем просто… Главное — не думать…» А ее разбирал смех — знакомый, обидный смех — такой уже нападал на нее однажды, когда еще девочкой шла она вечером из школы и, закинув голову, смотрела, как появляются звезды, а пьяный дед Илюхин незаметно подкрался сзади — и защемил ей пальцами нос.
Она выскользнула и пошла посмотреть, не сделалось ли чего пьянчужке. Набрала в горсти воды из фонтана, побрызгала ему лицо, тот выругался вполне здоровым голосом в том смысле, чтобы не мешали ему отдыхать. Значит, можно было возвращаться к себе.
Сергей дотащился за нею до ворот санатория, все еще надеясь, что это игра. Он знал, что если она так уйдет, придется до конца отпуска думать — почему. Впрочем, думал ли он когда-нибудь раньше, от каких таких мыслей спасался, от каких трудов устал? Неужели уйдет? Что бы ей такое сказать? Встрепанная, в мятом платье, все равно была она хороша — но чем удержать? И, не имея возможности и времени придумать что-нибудь убедительное, он сказал:
— Платье-то поправь, все равно ведь подумают.
И по дрожанию ее плеч понял, что она смеется, и это его доконало. Может быть, плачет? Или ее трясет от возмущения? Неужели ей все равно, что о ней подумают и скажут? Никогда он не встречал людей, которым это было бы действительно все равно. Не тех людей встречал? Ох, если бы все сначала — может быть, надо было ее слушать?
Она взглянула через прутья ограды, показала ему язык и сказала грустно:
— Завтра я уезжаю в Падолгу. Прощай, медуза.
Сергей Залыгин
БОБ
Давно, лет двадцать пять — тридцать тому назад, на биологическом факультете Н-ского университета произошло одно событие.
Событие это было совсем незначительным, но все-таки на какое-то время оно вызвало всеобщее недоумение.
В самом конце июля, вскоре после выпускного факультетского вечера, стало известно, что при университете из числа выпускников оставлен… Боб…
Человек, носивший это напрочно, навсегда приставшее к нему прозвище, уже в то время был немолод — ему перевалило на четвертый десяток. Хотя он имел рослую и в общем-то видную фигуру, самой заметной деталью его облика все-таки была прическа бобриком из каких-то пегих, неопределенного цвета волос.
Всякий раз, как на факультете начинались экзамены и Боб усаживался за стол профессора с экзаменационным билетом в левой руке, правой рукой он вынимал из бокового кармана серого полувоенного и слегка потрепанного френча миниатюрную расческу в серебряной оправе и несколькими неторопливыми, уверенными движениями приводил в полный порядок строй пегих коротких и упругих волос на своей голове.
Затем, не дожидаясь приглашения, он нащупывал локтем точку опоры на профессорском столе, сжимал пальцы в кулак и, опираюсь на этот кулак уже седеющим виском, начинал говорить.
Голос у него был неторопливый, сильно глуховатый и с такой своеобразной интонацией, которая все время заставляла слушателя ждать, что вот сейчас, сию минуту, сию секунду будет произнесена та самая сокровенная суть, ради которой люди ведут разговор и этим разговором намерены друг друга порадовать, подбодрить, чем-то обогатить. Экзаменатор и ждал этой сути, ободряюще и даже дружески кивая.
Проходило пять, десять минут, и экзаменатор терял нить рассуждений уже немолодого, рослого и такого скромного студента. На мгновение экзаменатор задумывался о предмете постороннем, о том, например, сколько студентов за сегодняшний день уже сдало экзамены и сколько еще осталось, или же вспоминал, что нужно обязательно позвонить жене, сказать, чтобы не ждала к обеду, хотя не далее как вчера он обещал никогда больше не опаздывать. И в этот самый момент глуховатый, размеренный голос умолкал.
Экзаменатор начинал смотреть в потолок, тщетно пытаясь вспомнить, чем же студент завершил свои рассуждения по данному вопросу.
Из-под белесых ресниц на него в это время глядели тоже белесоватые глаза. Эти глаза и все лицо — слегка морщинистое, очень серьезное, под высоким лбом и пегим бобриком — отражали добродушную усталость славно поработавшего человека.
— Н-да… — произносил экзаменатор. — Так… так… ну что же, отвечайте на следующий вопрос! — И внутренне подтянувшись, дал себе слово слушать студента внимательно, ничего не пропуская.
Глухой голос снова наполнял кабинет ожиданием чего-то значительного; потом эта невысказанная значительность утомляла внимание, профессор снова вспоминал о том, что нужно позвонить жене, вспоминал, кажется, на одно только мгновение и тут же наталкивался на добродушное, очень серьезное лицо изрядно уставшего и замолчавшего от усталости человека… В белесых глазах был теперь упрек.
— Н-да… Так… Ну, что же, отвечайте на следующий, третий вопрос!
Обычно Боб получал на экзаменах «четыре». Он поднимался со своего места, разглаживал бобрик расческой, неторопливо собирал бумаги, улыбался и уходил. Улыбка была значительной, но неопределенной — ее можно было понять и как душевный упрек студента себе за то, что он не ответил на «отлично», и она же выражала недоумение: почему все-таки экзаменатор был невнимателен?
Студенты-однокурсники не любили Боба и не скрывали своего отношения к нему.
Профессора и преподаватели, если разговор между ними случайно касался Боба, слегка растерянно и как-то неопределенно пожимали плечами и вздыхали.
Неопределенное отношение преподавателей к немолодому студенту продолжалось до тех пор, пока он не перешел на четвертый курс. На четвертом курсе был экзамен по самому обширному разделу зоологии, и вот тогда-то завкафедрой, кандидат в члены-корреспонденты Академии на ближайших выборах, профессор Карабиров, небольшого роста, злой, вспыльчивый человек, совершенно определенно высказался вдруг в деканате: