В глаза ударил песок. Он наклонился вперед, закрыл лицо руками, с него сорвало кепку.
Вертолет прошел по ложбинке, как по коридору, перевалил гребень и скрылся. Гошка все стоял и смотрел. Кто-то сунул ему в руку кепку, он надел ее и только тут заметил, что вокруг люди…
Поздно ночью радист партии проснулся от настойчивого стука в дверь. Он нащупал на столе фонарик, вышел в сенцы.
За порогом стоял Гошка. Черное осеннее небо сеяло мелким, как изморось, дождем: на подбородке у парня и на погнутом козырьке кепки висели капли.
— Ты что? — спросил радист удивленно.
— Будь другом, — сказал Гошка из-за порога. — Оденься, сходим на рацию.
— Ну-ка войди, вымок весь, — недовольно проговорил радист. — Так что, я не понял?
— На рацию, говорю, пойдем сходим, — повторил Гошка. — Радиограмму бы дать… спросить, как там состояние…
— Чудак-рыбак! — радист прикрыл дверь, встал к ней спиной. — Ты что, забыл? Сеанс у меня только с восьми.
— Не забыл я, — Гошка потоптался и, отвернувшись, ковырнул ногтем стайку. — Боюсь я что-то, понимаешь? Ты уж будь другом, пойдем сейчас…
— Я тебя вполне понимаю, но и ты пойми меня: нету сейчас моей связи. Приходи в восемь, вне всякой очереди дам.
Он вышел в сенцы в одних трусах и теперь стоял, поджимая то одну, то другую ногу. Но, зная о Гошкиной беде, терпеливо ждал, пока тот уйдет сам.
— Ну, а если несчастье какое, — упрямо продолжал Гошка, — человек умирает или еще чего. Ты же можешь по «сос» — или как там еще у вас — передать?
— Но сейчас никто не умирает!
— А может… умирает, — сказал Гошка.
— Не мели чепухи! — рассердился радист. — И потом наши радиограммы ей не помогут. Возьми себя в руки, дотерпи до утра.
— Андрей, прошу тебя!
— А ты работу мне после подыскивать будешь? — с усмешкой сказал Андрей и, не выдержав просящего Гошкиного взгляда, погасил фонарик. — Эти фокусы, брат, так не проходят.
Голосом отчаяния Гошка сказал из темноты:
— Я заплачу тебе, пойдем!
— Ну тебя к черту! — разозлился Андрей. — Взяткодатель нашелся!
Боясь, что тот может еще что-нибудь ляпнуть, и уже уступая ему, он в сердцах махнул рукой, пошел в комнату одеваться.
…Пока Андрей колдует над рацией, Гошка пишет текст:
«Срочно сообщите состояние Анны Окушко». Но от сочетания слов «Анны Окушко» веет чем-то чужим, незнакомым. Подумав, он добавляет: «Окушко-Коршуновой».
Андрей цепляет наушнике и, привычным движением кладя руку на ключ, бормочет:
— Ну, как говорили наши темные предки, посыпая поросенка хреном, благословясь приступим…
После первого же тревожного сигнала эфир непривычно затихает. Андрей знает: это радисты прерывают свои текущие передачи, давая ему «зеленую улицу». Беря из-под Гошкиной руки текст радиограммы, он чувствует, что ему становится жарко…
Ожидая ответа, они сидят молча, думая каждый свое.
Сухо потрескивают аппараты. За окном неслышимый моросит дождь. По стеклу, срываясь, ползут кривые черные капли; каждая из них уносит искорку отраженного света. Капли то вспыхивают, то гаснут, и в этой фантастически-безмолвной, непрерывающейся игре дождя уставшему Гошкиному воображению видится какой-то мистический смысл…
Он заставляет себя отвести взгляд от окна, начинает смотреть на круглый, приветливо помигивающий глазок оптического индикатора. Только он может сейчас принести облегчение…
Ответ приходит через час.
Из-под карандаша радиста бегут буквы; стоя сзади, Гошка тяжело дышит. Он с трудом складывает их в слова: «Состояние больной… тяжелое, однако опасений… за жизнь нет… Заболевич».
— Кто это — Заболевич? — спрашивает он.
— Врач, наверное, — отвечает Андрей и устало вытирает лоб. Помолчав, добавляет: — Да, не повезло девчонке… — Он складывает наушники, отключает аппараты. — Ну все. Пойду хорька давить. И ты иди тоже. Спи. Нечего лунатизмом заниматься.
Для Гошки потянулись длинные дни, заполненные одним: ожиданием. Он ел, ходил, разговаривал словно во сне. Вагончик геофизики все же забрали и отбуксировали в тайгу. Он перебрался снова в общежитие, на свою старую кровать. После того, как он однажды поднялся из шурфа за несколько секунд до взрыва и потом не мог толком сказать, сколько он зарядил шпуров — шесть или восемь, — его отстранили от взрывных работ и перевели временно на вышку, младшим буровым рабочим. Он и это принял покорно, как должное.
8
Нюсю выписали из больницы лишь весной. Гошка улетел встречать ее, и они вернулись в поселок на исходе солнечного апрельского дня.
Когда машина приземлилась, Гошка выпрыгнул первым, помог сойти Нюсе. Она была еще очень слаба. Щурясь на оплывшие в лога снежные сверкающие языки, освещенные закатным солнцем, на горланящие в ледяных лабиринтах ручьи, она радостно улыбалась и глубоко вдыхала покалывающий таежный воздух.
Они медленно пошли по улице и на краю поселка, сразу за последним двором, увидели три до половины поднятых сруба. Остальные срубы — целая шеренга — были намечены одним-двумя звеньями да охапками желтых, как репа, щепок.
На ближнем срубе сидели верхом два плотника, тюкали топорами.
— Это же наш дом! — сказал радостно Гошка и потянул Нюсю за рукав. — Пойдем посмотрим.
Они остановились поодаль. Плотник, в шапке и в гимнастерке с выгоревшей на солнце спинок, сказал:
— Никак, молодые новоселья ждут? Вишь, интересуются… Тю, да это Гошка! — приглядевшись, протянул он. — Здорово, Гоша, не признал тебя, богатым быть!
Это был старик Агафонкин. Гошка поздоровался, и Нюся кивнула тоже. Агафонкин сдвинул на лысом черепе шапку, почесал темя и философски заметил:
— Вить как оно порой получается? Вроде смотришь на человека, а человека-то и не видишь. Ровно между глаз попадает… Как здоровье жены-то?
Гошка ответил, что хорошо.
— Ну и слава богу, — сказал Агафонкин и снова застучал топором.
…Потом они по темной, осевшей в снегу тропе перешли ложбину.
На осыпи, тянувшейся вдоль подножья сопки, как узкая речная коса, снега уже не было; шурша камнем, они прошли по ней и в самом конце ее увидели неглубокую, уже осыпавшуюся по краям воронку.
И оба одновременно вспомнили тот шумный, а теперь казавшийся смешным и наивным фейерверк, с которого, собственно, и началась их жизнь.
Вадим Макшеев
ПОСЛЕДНИЙ ПАРЕНЬ
Ванюшка был рождения тысяча девятьсот двадцать третьего года и, вероятно, его призвали бы в армию еще в сорок втором, если бы с малолетства не был он хром на обе ноги. Его вместе со всеми вызвали в военкомат на комиссию, но едва военком взглянул на Ванюшкины косолапые ноги, как сразу распорядился выдать ему справку о снятии с воинского учета. И в дни, когда ребят провожали в армию, и потом, когда при нем читали солдатские письма, Ванюшка чувствовал себя будто виноватым в том, что его не взяли на фронт.
Пока дома были мужики, особенных дел для него в колхозе не было. Ходить за плугом он негож, коров пасти тоже. А потому стал он сапожничать. В избе, где жил Ванюшка вдвоем с матерью, теперь всегда кисло пахло кожей, которая мокла в шайке под деревянной кроватью. Из этой кожи он шил новые чирки и исправно латал старые. Сапог ему шить не носили — для такого дела были сапожники получше. Когда же не стало сапожников, не из чего стало и кроить сапоги.
Всего заветного было у Ванюшки — балалайка, расшитая сатиновая рубаха да картина, которую привез в тридцать седьмом Ванюшкин отец, ходивший тогда с обозом за болото в город Тару. Была это не обычная картина — на холсте или бумаге, — а прямоугольный лист жести с нарисованным эмалевыми красками богатырем. Ванюшка уверял, что это Александр Невский, учитель Константин Васильевич считал, что нарисован Алеша Попович, а Мария Ивановна — Ванюшкина мать — величала богатыря Егорием Победоносцем. Картина стояла на видном месте в углу на угольнике, и оба — мать и сын — дорожили ею, потому что это была память о Ванюшкином отце. Помимо куска ситца над кроватью, именовавшегося ковром, эта картина скрашивала голые стены.