До чего он доводил кадетов! Я собственными глазами видел, как во время разговора с ним кадет Биглер зарыдал, а майор Венцель, похлопав его по плечу, сказал:
— Не распускайте нюни. Идите-ка домой, к мамаше, и пусть даст вам английской соли на кончике ложки. Запьете стаканом воды — и все расстройства как рукой снимет. Будете знать, как из-за всякой там ерунды столько народу к рапорту таскать.
Вот почему на следующее утро Дауэрлинг передумал и вызвал к себе капрала Альтгофа:
— Швейка этого чертового ни в какой рапорт не вносить. И вообще выпустить его прямо сейчас. Что??? Я вам не обязан объяснять, болван! Abtreten![190]
Когда Альтгоф с приказом в руке пришел в канцелярию гауптвахты, чтобы вывести Швейка на свет божий, Швейк заявил, что наказан за дело и до самого утреннего рапорта ни на marschübung, ни на salutierübung[191] явиться не может.
Альтгоф с помощью надзирателя хладнокровно выкинул его с гауптвахты, объяснив, что лишь доброте Дауэрлинга обязан он своей свободой и освобождением от рапорта.
Швейк посмотрел на него добрыми голубыми глазами:
— Это благородно с его стороны, но к рапорту я все-таки пойду. Я и сам знаю, что положено, а что нет. На то я и солдат, чтоб к рапорту являться. Приказ есть приказ, надо выполнять. Мало ли, что господин прапорщик нынче передумал. Я солдат и за провинность должен быть наказан.
Фельдфебель Зондернуммер категорически заявил Швейку, что ни к какому рапорту он не пойдет, так как господин прапорщик того не желает.
— Господин фельдфебель, — с достоинством ответил Швейк, трогательно уставив на него небесно-голубые глаза, — вчера мне было приказано явиться к батальонному рапорту? Так я и явлюсь, обязан явиться, на то я и солдат. И нет такой силы, которая помешала бы мне выполнить приказ. Я свои обязанности знаю.
Зондернуммер не верил глазам своим, читая божественное, невозмутимое спокойствие на лице Швейка, то выражение смирения и одухотворенности, которое увидишь разве что на ликах святых мучеников в церквах.
Вот так же спокойно поглядывал святой Вавржинец, не закипает ли масло, на котором его будут жарить, так умиротворенно взирала на паству иглавского храма святая Катержина с картины, изображающей, как ей дергают зубы, а с другого образа столь же блаженно оглядывал языческую публику римского цирка мученик-христианин, на котором сидел тигр, похожий на алчущую крови ангорскую кошку.
Фельдфебель Зондернуммер пошел передать ответ Швейка Дауэрлингу. Прапорщик, засев в канцелярии одиннадцатой роты, всеми силами продирался сквозь стилистические дебри, составляя очередной Befel[192] о распорядке солдатской трапезы. Именно в момент его мучительного раздумья, какой бы покрепче придумать конец, убеждающий солдат, что есть — это еще не значит жрать, явился Зондернуммер и доложил, что Швейк пренебрег великодушием начальства и намерен явиться к батальонному рапорту.
Перед Дауэрлингом тотчас возник образ майора Венцеля.
— Позвать сюда Швейка! — крикнул он и глянул на себя в карманное зеркальце, дабы убедиться, что вид у него достаточно устрашающий.
Бравый солдат Швейк вошел в канцелярию спокойно, как за новыми сапогами.
— Я слышал, — ироничным тоном начал Дауэрлинг, — вы изволили решить, что все-таки пойдете на батальонный рапорт.
Но дальше, не выдержав столь высокого слога, он стал хватать Швейка за пуговицы, дико таращить глаза, возвращаясь к своей привычной манере разговора с солдатами.
— Ты, слоновье рыло, ты, морская собака! В жизни не видел такой дубины, слышишь, ты, скотина! Я тебе покажу, как к рапорту ходить, в порошок сотру, в карцере сгною, червяк! Ты у меня узнаешь, что такое батальонный рапорт! Говори, мерзавец, говори: «Ошибся», говори: «Осмелюсь доложить, ни к какому рапорту не пойду и не думал идти», говори!
При этом его кулак так и сновал перед самым Швейковым носом, как на хорошем боксерском матче.
Но бравый солдат Швейк присутствия духа не терял и новое испытание выдержал с честью.
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, а к батальонному рапорту я все-таки пойду!
— Учтите, Швейк, ваша тупость вас до добра не доведет. Это subordinationsverletzung[193], а время военное!
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, я понимаю, что время военное, но раз я все время допускаю subordinationsverletzung, пусть меня на батальонном рапорте и накажут. На то я и солдат, чтоб меня наказывали.
— Швейк, подлая тварь, никуда вы не пойдете!
Но бравый солдат Швейк покачал головой и, полон веры, надежды и святой готовности к новым мучениям, повторил:
— Осмелюсь доложить, по вашему вчерашнему приказу я пойду к батальонному рапорту.
Дауэрлинг бессильно плюхнулся на койку фельдфебеля Вагнера и обреченно прошептал:
— Зондернуммер, хоть вы его отговорите! Получите на пиво.
Фельдфебель Зондернуммер начал уговоры. Камень — и тот дрогнул бы от его слов. Он начал с того, что Швейк должен знать свое место, как всяк сверчок свой шесток. Бунтом он ничего не добьется и лишь породит очередное насилие. Ведь только представить себе последствия такого упрямства!
Видя всю бесплодность своих усилий, фельдфебель не удержался и обозвал Швейка грязной свиньей, но спохватившись, что ведет переговоры, тут же похлопал его по плечу, приговаривая:
— Sie, Швейк, Sie sind ein braver Kerl![194]
Под фельдфебельскими нашивками в Зондернуммере скрывался недюжинный талант проповедника. Обратись он с подобной речью к другим солдатам, толпа бы уже била себя в грудь, содрогаясь от рыданий, но бравый солдат Швейк устоял перед потоком звучных фраз и обошел все ловушки зондернуммеровского красноречия, оставшись непоколебимым:
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, а к батальонному рапорту я все-таки пойду!
Дауэрлинг вскочил с койки и забегал по тесной канцелярии. Похоже было, он танцует, подобно Саломее, задавшейся целью заполучить голову святого Иоанна, правда, с меньшей грацией. Возможно, так проявилась подсознательная попытка вылезти вон из кожи.
Наконец он остановился, тяжело дыша, заморгал, как человек, который старается уцепиться за какую-нибудь спасительную идею, и решительно произнес:
— Ни к какому батальонному рапорту, Швейк, вы не пойдете. Вы просто не можете пойти. Вам там нечего делать. Вы больше не имеете отношения к манншафту[195], потому что с этой минуты вы — мой пуцфлек[196].
И Дауэрлинг утер пот со лба.
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, — через минуту отозвался Швейк, сообразив что к чему, — ни на какой батальонный рапорт я не пойду, потому что с этой минуты я — ваш пуцфлек и не имею отношения к манншафту.
То, что пуцфлеку на батальонном рапорте никак не место, было ясно как день. Швейк о таком не слыхивал, да и вообще не было такого с тех пор, как существует австрийская армия.
Он не спросил, что будет делать теперь бывший слуга Дауэрлинга Крейбих, немедля переведенный в рядовой состав. Приказ есть приказ, и Швейк подчинился ему с армейским смирением и готовностью к действиям.
Вскоре он узнал, как воспринял новость Крейбих. Когда того известили об утрате «теплого местечка», Крейбих запрыгал от радости, купил Швейку в буфете пятьдесят сигар и пригласил его на стаканчик вина в гарраховский погребок в Кирайхиде.
В минуту расставания Крейбих плакал, называл Швейка «спаситель ты мой» и советовал ему лучше сразу застрелиться.
Итак, Швейк приступил к службе у Дауэрлинга при обстоятельствах довольно странных. Дальнейший ход событий покажет, сколь выдающуюся роль в истории монархии играли денщики австрийских офицеров в те славные времена, когда мало-помалу становилась явью первая часть старого австрийского девиза «Divide et impera»[197], что наглядно выразилось в разделении Австрии.