— Солнце садится, — проронил один из арестантов, стоявший у окна. — Через часок пора на боковую.
— Эх, Грабша, — откликнулся другой, лежавший на толстенном соломенном тюфяке, — завтра в это же время я уже буду дома, братцы.
— Бог в помощь, конечно, — сказал Грабша, не отходя от окна, — да разве наперед угадаешь. Я-то знаю. Сколько раз под конвоем водили! Помню, комиссар посулил: «Вечером будешь дома», а меня до деревни аж на третий день довели. По пути конвойный засиделся за рюмахой, пил до самого утра, а меня на всю ночь заперли в хлеву. По дороге его так скрутило, что пришлось топать обратно в корчму, желудок у него, видите ли, расстроился и все в этаком роде.
Договорив, Грабша уставился в окно, стал смотреть на воды Вислы.
— Пароход! — закричал он, обернувшись к арестантам. — Скорей! Смотрите, отплывает!
Все восемь обитателей камеры бросились к окну. Грабша подтянулся, уцепившись за решетку, чтобы лучше было видно.
— Вниз! — прикрикнул на него солдат.
— Да ты не серчай, — разъяснил Грабша, — ведь пароход там…
Невозмутимый солдат размеренным шагом прошествовал дальше.
— Шиш тебе собачий! — гаркнул Грабша на Ленковича, которому тоже захотелось посмотреть на пароход, плывший по реке.
Грабша спрыгнул с окна и заехал Ленковичу в ухо.
— Ты что, сукин сын, к нам лезешь, — гаркнул он на него, — ты же у меня полбуханки украл, подлюга, а теперь примазываешься, рожа твоя бесстыжая!
Все остальные арестанты отступили от окна в предвкушении азартной стычки. Поняв, что на него смотрят, Ленкович наклонил голову и стал размахивать кулаками, готовясь к бою.
Не успел он съездить Грабше по роже, как противник двинул ему прямо в поддых.
— Ату его, по-мазурски! — кричали стоявшие у окна, восхищенные точностью удара.
А Грабша коленями уже придавил Ленковича к полу и плевал ему в лицо:
— Вот тебе, слюнтяй, за мой хлеб!
Изловчившись. Ленкович схватил Грабшу за горло и не успел удивленный Грабша опомниться, как тот уже сидел на нем верхом, награждая оплеухами и приговаривая при этом:
— Знай наших из Вадовиц! Знай Михала, Ленковича сына!
В коридоре послышались шаги.
Грабша и Ленкович разошлись по своим углам. Надзиратель отомкнул дверь, зашел в камеру и скомандовал:
— Тюфяки на нары и спать! Грабша, за водой!
Тюфяки мигом оказались на местах. Грабша отправился за водой.
— Ну и здоров мужик! — признал Ленкович, когда он вышел.
— Да и ты не оплошал, — отозвался кто-то, — а как ты его на лопатки-то!
— Споем, что ли, — предложил кто-то, и все согласились.
И через окно на простор вырвалась старинная польская бродяжья песня:
Чем томиться по молодке,
Так уж лучше за решеткой.
— Хорошо поете! — сказал Грабша, вернувшись с водой. — А я новость принес. Маришка-то, нищенка, вернулась после суда. Сейчас лягу — расскажу, чего она мне наговорила, пока воду набирали.
Грабша растянулся на тюфяке и начал:
— Сказала, Ленковича шибко любит. Как пустят его дальше по этапу, так она попросится с ним.
Все, кроме Ленковича, засмеялись.
— Грабша, — невозмутимо ответил Ленкович, — что ж ты, старухе — и то покою не даешь? Выходит, нищий над нищенкой издевается.
— Да она дряхлая совсем, — сказал Грабша, — поди, шестьдесят скоро.
— Наша она, из Вадовиц, — продолжал Ленкович. — У ее сына хозяйство в Салае. Поля — сплошь чернозем.
— Чего ж она тогда милостыню просит? — удивился Грабша.
— Вот и просит, сволочь он этакая, — ответил Ленкович.
— Я бы его задушил собственными руками, — отозвался голос у окна, где лежал Грабша, — по-нашему, по-мазурски.
— Живьем бы его зажарить, — сказал другой, — это же надо: мать нищей по миру пустить.
— Каких только людей нет на белом свете. — Ленкович утер глаза. — Наплакалась Маришка-нищенка всласть. Просила она его: «Хоть в прислугах оставь, сыночек!», а он мать-старуху — за порог.
— Паразит! — выкрикнул кто-то. — Пустить бы ему красного петуха!
— Спать! — раздался окрик снизу.
— Да лежим уже! Даст бог, уснем, — ответил Грабша. — Во имя отца и сына…
Встав прямо на нарах на колени, бродяга Грабша начал молитву. Но не ту, что читают под чужими дверьми, выпрашивая подаяние. Он твердо верил, что бог услышит ее.
Он молил наказать сына Маришки-нищенки — спалить дом, разорить поля…
За Вислой один за другим гасли огни. Опустилась ночь.
Поминальная свеча
Старого старосту похоронили на деревенском кладбище под лиственницами; женщины и дети разошлись по хатам, а мужики направились в корчму дядюшки Шимона.
— Шимон, — крикнул кто-то из крестьян, когда все уселись за грубо отесанные столы. — Эй, Шимон, поднеси-ка, согрей душу! — Утерев глаза рукавом кунтуша, он со вздохом обратился к сидевшим: — Эх, нет больше нашего старосты!
— Смерти все одно, — промолвил седой Станко, — что староста, что не староста.
— Да уж, смерть не выбирает, — поддакнул Земб. — Вот так напьешься, свалишься с телеги, а она тебя поперек — и все!
— Здорово тот цыган ему предсказал, — вспомнил Станко, — давненько это было. Пришел тогда цыган в деревню, а покойник староста как раз от Шимона идет. «Что это ты, парень, смеяться вздумал!» — говорит ему староста и велит в каталажку упрятать. «Да всыпать ему по первое число!» — приказывает мне и покойному Хохличу. Всыпать-то мы всыпали, а цыган и говорит: «Староста ваш или упьется до смерти или убьется спьяну». И вот, поди ж ты, сколько лет прошло — едет староста из города мертвецки пьяный, падает с телеги — и прямо под колеса. Вот и нет его.
— Эй, Шимон, выпей с нами, — крикнул Земб, — жалко, такой был староста!
— Жалко, ох как жалко. — поддержал его Шимон, выпив с мужиками. — Помните, в прошлом году он двух бродяг запер в пустом хлеву и три дня ни крошки им не давал? А когда они просили его поесть, чтобы не умереть с голоду, только смеялся: «То-то, ребята, сами теперь видите, у нас в горах нищим плохо подают».
На четвертый день отпустил их, дал по краюхе хлеба. «Видал, Шимон, — говорит мне, — какого задали стрекача. Я им покажу… Работать надо!»
— Зато стариков нищих любил попотчевать, — продолжил Земб. — Придет старичок за милостыней. «Ты откуда, сердешный?» — «Оттуда-то». — «А отец твой?» — «Помер, хозяин». — «Не сладко тебе приходится», — скажет, бывало, староста и чуть не целую неделю старика кормит.
— Как же, помню, — сказал Шимон, — сидел как-то староста здесь, выпивал, а старик нищий заходит. «Выпей со мной, братец», — пригласил его староста. Нищий выпил и захмелел, а староста мне и приказывает: «Уложи-ка его, Шимон, да поудобнее!»
— Выпьем, — предложил крестьянин Михаил, — помянем покойного добрым словом.
Все выпили, и тут снова заговорил седой Станко:
— А мне не забыть, как сидел староста перед своим домом вечером, накануне злосчастной поездки в город. Я присел рядом с ним на лавочке, а он мне и говорит: «Станко, дружище, дай руку». Подаю ему руку, а он мне: «Слушай, брат, разве про себя наперед что узнаешь? Вон священник из Строжи всегда одно и то же твердит: из деревни, мол, уезжаешь, а вернешься, нет ли — дело темное. Так и пребываешь в вечном страхе, по себе, небось, знаешь, Станко, — кто без греха? Вот я и подумал: поставить бы в часовне святого Йозефа возле леса большую свечу во искупление моих грехов. Может, как умру, скажет мне отец небесный: «Пока свеча не догорит, будешь в чистилище, а потом на небо возьму». Так все и думаю об этом последнее время. А вчера приснилось мне, будто святой Йозеф присоветовал: «Гляди только, дружище, чтоб свеча была побольше!» Я и прикинул: вот, мол, поеду в город, куплю большую свечу. А что, как пить начну, деньги спущу, а свечу-то купить и позабуду?» Тут он мне и говорит — как сейчас его вижу, покойника: «Станко, дружище, сделай одолженье, дам я тебе денег на свечу, а как умру — купи и поставь в часовне святого Йозефа, пусть горит во искупление моих грехов. Грешен я, Станко, ох и грешен!»