— Мы самаритяне, — сказал старый Вейвода. — Подхвати-ка, Францек, пана Фойтика под левую руку, а я возьму под правую.
— Хоть вы нас и обижали, — сказал Францек, когда они вели лесника к своей лачуге, — с нашей стороны было бы нехорошо не оказать вам милосердия.
— Авось в другой раз будете поумнее, — разглагольствовал старый Вейвода, — ведь порой можно и закрыть глаза кое на что…
Разговаривая, они подошли к лачуге, где старая Вейводиха вправила леснику вывихнутую ногу.
Через несколько дней после этого происшествия старый Вейвода с сыном ставили силки на зайцев на холме за просекой.
— Знать, лесник будет нам благодарен, — сказал Францек, — ведь мы поступили с ним как самаритяне.
Не успел он рта закрыть, как кто-то схватил его за шиворот.
— Господи, да это лесник Фойтик! — воскликнул старый Вейвода.
— Именем закона, — спокойно произнес лесник, держа Францека за воротник. — Собирайте свои силки и пойдемте со мной в контору.
— Изволите шутить! — добродушно сказал старый Вейвода. — Разве вы уже забыли про вывихнутую ногу?
— Молчать, и марш в контору! — заорал лесник. — Силки в руки — и айда!
— Но позвольте, пан Фойтик, — испуганно пролепетал старый Вейвода. — Неужто вы не помните о самаритянах?
— В контору, и баста! — строго сказал лесник, и все трое молча зашагали к деревне.
За правонарушение старый и молодой Вейвода представ ли перед окружным судом.
— Вы обвиняетесь, — сообщил им судья, — в том, что ставили силки на зайцев. Что можете сказать в свое оправдание?
Старый и молодой Вейвода переглянулись, вздохнули, и седовласый старик Вейвода сокрушенно произнес:
— Ваша милость, скажу только одно: мы поступили как милосердные самаритяне.
Как черти ограбили монастырь святого Томаша
Третьего дня октября месяца лета господня 1564 настоятель монастыря святого Томаша Никазиус беспокойно шагал в своих сандалиях по монастырской галерее, утирая пот рукавом рясы.
Временами он останавливался и снова устремлялся вперед, не смущаясь тем, что монахи глазели на него из своих келий, удивляясь, отчего это настоятель не кланяется даже образу своего патрона, святого Никазиуса, каковой образ необычайно волновал воображение, ибо на нем были запечатлены последние минуты угодника, посаженного магометанскими язычниками на кол.
В конце концов настоятель все-таки остановился перед этим образом и вздохнул: — О мой святой покровитель, хотел бы я быть на твоем месте! Аминь. — И продолжал свое хождение.
В конце галереи он опять остановился, вынул из сумки на боку письмо, писанное на пергаменте, и, в который раз пробежав глазами строчки при свете неугасимой лампады, печально поник головой и прошептал:
— Ох, недоброе дело, miseria maxima[11].
В письме, которое уже, наверное, десять раз перечитывал настоятель Никазиус, сообщалось, что король Максимилиан II повелел хоронить своего умершего отца Фердинанда I шестого октября в соборе святого Вита, на Градчанах, но перед тем как упокоиться в царственном склепе, тело усопшего должно было по дороге в Прагу два дня лежать в стенах монастыря святого Томаша.
— Miseria maxima, — еще раз прошептал бедный настоятель. — Это ведь сколько коп грошей придется выкинуть! Кормить весь двор. — От этой мысли аббат чуть не заплакал.
Настоятелю Никазиусу приходилось быть очень бережливым., Монастырь был беден, доходы неважные, и всякий раз, как случалась необходимость, аббат с болью в сердце отпирал кованый ларец, в котором поблескивали монетки старой чеканки. А тут такое известие! В Праге давно уже толковали о погребении Фердинанда I, но настоятель никак не предполагал, что это затронет его монастырь.
— Tributa, расходы, — бормотал он, спускаясь по скрипучей деревянной лестнице в кухню, где брат Пробус резал тонкими ломтиками каравай хлеба не слишком заманчивого цвета — монахам к ужину.
— Слыхал ли ты, брат Пробус, — обратился настоятель к кухарю, — покойный Фердинанд I два дня будет лежать у нас в храме, чтобы похоронная процессия отдохнула по пути к собору святого Вита!
Усевшись на табуретку возле окованной двери, он продолжал:
— Придется двор кормить, miseria maxima. Тяжкое бремя, брат Пробус, onus[12] для бедных монахов…
Брат Пробус, не менее бережливый, чем настоятель, так испугался, что, вопреки обычаю, отвалил от каравая несколько толстых ломтей.
Некоторое время в темной сводчатой кухне царило молчание, нарушаемое лишь вздохами аббата Никазиуса.
— Надо что-то придумать, — молвил Пробус. — Большая для нас честь — принимать двор.
— Двор-то мы примем, — глухо отозвался настоятель. — Но как? Подешевле бы…
— Экономия и еще раз экономия, — вставил кухарь.
— Я сам произнесу речь о том, что времена нынче худые, скудные, — соображал настоятель. — Монастырские доходы убоги, а расходы велики, и, мол, чем богаты, тем и рады…
— На весь двор одной рыбы фунтов сто уйдет, — молвил брат Пробус.
— Брат Пробус! — с укоризной воскликнул настоятель. — Хватит и пятидесяти фунтов, а ежели будет недовольство, я опять скажу, что времена худые, а с 1556 года, с тех самых пор, как монастырь был вверен мне, за восемь лет мы многое сделали для его процветания, и это потребовало больших денег…
Тут разбухшие от сырости ножки табурета подломились, однако настоятель поднялся как ни в чем не бывало и даже не прервал речи.
— Брат Пробус, — говорил он, — думаю, рыбы хватит и двадцати пяти фунтов. Да, да, купи двадцать пять.
— А пиво? — сказал кухарь.
— Пустое, — возразил настоятель, — пиво у нас свое есть, ты его только в кувшинах подавай. Все да пребудут в трезвости.
— А жаркое? — осведомился Пробус.
— Три телячьих окорока хватит, да не приправляй их слишком пряностями, — посоветовал Никазиус. — Во всем блюди умеренность!
— А гуси жареные? — не унимался Пробус. — Этих сколько?
— Изжарь пять гусей, — разрешил настоятель. — О, miseria maxima, tributa… В общем, делай как знаешь. О, fidem habeo[13].
Настоятель поднялся по лестнице, огляделся, не подсматривает ли кто, и тихонько отпер ключом решетку небольшой ниши в галерее, где стоял обитый железными полосами ларец с монетами. Аббат вынул ларец, опять осторожно огляделся и открыл его. Бережно отсчитав монеты, он сунул их в свою мошну и снова тщательно запер, попробовал на диво выкованный замок, заперт ли, и вернулся в кухню. На стол, источенный червями, он выложил перед братом кухарем серебряные гроши и удалился.
По уходе настоятеля брат Пробус постоял, глядя на монеты, и задвинул дверную щеколду.
— Моя кухня пряностями не бедна, — пробормотал он, осторожно отвернув полу подрясника, серого, латаного, который он из экономии носил на кухне. Под подрясником у него был привязан расшитый кошелек; в него-то и ссыпал брат Пробус несколько грошей со стола.
— Худые времена, — бормотал он. — Надо про черный день копить, может, еще хуже станет…
Сухонькое личико брата Пробуса прояснилось. Он подумал: «Зачем целых двадцать пять фунтов рыбы да три телячьих окорока — куплю два, да поплоше…»
И брат Пробус сгреб в свой кошелек еще несколько монеток.
— А гусей-то к чему пять штук? — прошептал он. — И четырех довольно! Нарежу малыми кусками, вроде пять и жарил.
И брат Пробус спрятал в свой кошелек новую стопку грошиков.
Потом он подошел к нише возле плиты, вынул рясу, надел, подпоясался потертым шнурком и ссыпал со стола остаток денег в мошну, которая болталась у него на боку и при каждом шаге хлопала по старенькой рясе, похожей на те, какие носят нищенствующие монахи.
Затем брат Пробус разыскал брата Мансвета, носившего титул cellarius, сиречь келаря.