Здесь у Василия Ивановича как будто нет партнеров, ему не с кем общаться… Неправда! Есть с кем общаться! Есть у него партнеры, их тысяча — это зрители.
Вот конферансье или ведущий объявляет:
— Народный артист СССР Василий Иванович Качалов…
Буря аплодисментов, и на сцену выходит не лауреат, не народный, не премьер: медленно, чуть сутулясь, идет побеседовать со своими знакомыми застенчивый, близорукий человек (он всегда снимал очки перед выходом на сцену).
И вот Василий Иванович начинает говорить.
Может быть, вы в первый раз в жизни видите Качалова, может быть, вы по первым словам еще не поняли, что, о чем будет читать Василий Иванович, но вы уже завлечены, зачарованы этим ласковым, в душу проникающим голосом, который… поет.
Когда читал Качалов, он заслонял автора, он, может быть, не всегда так уж педантично вскрывал и объяснял логику, смысл стихотворения, но он влюблял вас и в автора и в стихотворение, в красоту фраз, рифм, слов… И после концерта еще долго в ушах у вас звучал чудесный качаловский голос, и вы повторяли отдельные слова и фразы, как, выходя из оперного театра, вы после «Тоски» напеваете арию Каварадосси, а после «Евгения Онегина» — «Куда, куда вы удалились…».
Это, конечно, опасный и неверный путь для чтецов, и, чтобы идти по нему, надо быть Качаловым, а у нас, к сожалению, и в концертах и по радио с легкой руки самих поэтов однообразная напевность сплошь и рядом вытесняет и мысль и логику, не давая ничего взамен.
Тем более что — оговариваюсь! — это не было у Василия Ивановича правилом, нерушимой догмой: Гоголя «Эх, тройка, птица тройка, и кто тебя выдумал?» он «пел» именно так, а Маяковского читал с железной логикой.
Однажды в Центральном Доме работников искусств был вечер встречи советских артистов с зарубежными политическими деятелями. В первом отделении концерта выступал Качалов. И его так долго не отпускали со сцены, что он запросил пощады и обещал читать еще во втором отделении. И читал. Он сам сказал, что прочтет сцену из четвертого действия пьесы «На дне»: разговор Сатина, Барона и Насти.
Пока ставили стол и три стула, я подумал: «Зачем он это делает? И как это будет? На голоса, что ли, читать будет? С пересадкой со стула на стул?»
Что ж это было? Я не теоретик, не искусствовед и отказываюсь классифицировать это действо.
Конечно, Василий Иванович не играл за всех — голоса он не менял, но и не просто читал: вы видели и Барона, и Настю, и Сатина. И это не было «художественным словом» — теперь Качалов был драматическим артистом; нет, он был т р е м я артистами Художественного театра!
Вот перед вами Барон: «Ка’геты… ка’геты с ге’гбами».
А вот уже Настя кричит: «Не было карет!» Но это не Настя, это Качалов — Настя, это чудный Василий Иванович показывает, как надо играть Настю, нет, как надо жить Настей.
И Сатин был перед нами. Мне всегда казалось, что Станиславский играл Сатина недосягаемо, ан нет! Качалов был другим философом, другим забулдыгой-циником, но столь же убедительным…
Что же это было? Под какую рубрику подходит такая игра за троих?
Но продолжаю. После концерта в Малом зале был сервирован банкет. Присутствовали Долорес Ибаррури, Вильгельм Пик. Много замечательных людей мы увидели тогда. Во время ужина опять пели, читали. Меня просили быть тамадой.
Кто-то сказал мне, что Ибаррури хорошо поет испанские народные песни. И тут я влетел! В довольно пространной речи я по-французски приветствовал Ибаррури от имени советских артистов и попросил ее спеть.
При первых же моих словах она привстала и внимательно слушала. Когда я кончил, она как-то застенчиво-ласково улыбнулась и смущенно сказала с испанским произношением:
— Же не компран па Франсе. (Я не понимаю по-французски.)
Дочь ее (замечательная красавица) зашептала ей на ухо, и тогда она, уже смеясь, сказала, разведя руками:
— Э же не шант па! (И я не пою!)
Тут надо бы сказать какую-нибудь шутку, но я не нашелся, и было бы неловко, если бы на выручку мне не поспешил Василий Иванович, всегда и во всем чудесный товарищ. Не ожидая моего, как тамады, предложения, он встал и начал рассказывать какую-то веселую историю. Но… он устал (два выступления в концерте), поел, выпил рюмку, что было ему в то время категорически запрещено, и… забыл. Стал читать стихотворение Маяковского, опять спутался, развел руками, очаровательно по-качаловски улыбнулся — и все как один, русские и иностранные гости, устроили ему овацию.
Наутро Василий Иванович позвонил мне и спросил:
— Алексей Григорьевич, дорогой, я вчера был очень неприличен?
Я с полным правом и с чистой совестью ответил ему:
— Василий Иванович, вы вчера в концерте так читали, так читали, что если бы за ужином и вправду сделали что-нибудь неловкое, это только послужило бы поводом для новых изъявлений любви и уважения.
— Ну, Алексей Григорьевич, уж вы всегда…
— Но вы же сами видели: забыть может каждый, но за два неоконченных стихотворения получить такую овацию мог только Качалов!
— Ну спасибо! Вы меня успокоили.
А разве я успокаивал? Нет, не много было артистов театра и эстрады, которых так любил, ценил, уважал народ, как Качалова.
Хочется мне вспомнить еще одного, пятого, нет, по времени — первого чтеца или рассказчика.
Я написал, что Хенкин интимно рассказывал. Да, интимно. И многие хотят интимно читать, рассказывать, но получается не интимно, а… тихо. Просто слишком тихо. Интимно читать не всем дано. А вот чудесному мастеру рассказа Александру Яковлевичу Закушняку это было дано. Всю жизнь он искал интимность на эстраде и в первые годы так и называл свои концерты: «Вечера интимного чтения». Мне кажется, что между «вечером чтения» и «вечером интимного чтения» та же разница, что и между «вечером романса» и «вечером камерного романса». Позже, выступая в «Вечерах рассказа» уже зрелым чтецом с абсолютно своим лицом, Александр Яковлевич не упускал и не уступал ни одной мелочи, которая помогала ему создать интимное настроение в зрительном зале.
«Для меня, — говорил он, — важна каждая мелочь на площадке, где я работаю (устроители моих концертов называют это капризом). Я люблю точно знать величину эстрады, расстояние между рампой, столиком и роялем, на который я облокачиваюсь, расположение дверей, из которых я выхожу, степень отдаленности первого ряда публики от эстрады, — словом, все, что может помочь или помешать мне координировать слово и движение. Если такие «мелочи» оставлены без внимания, меня ждет на эстраде большая или меньшая творческая неудача».
Это значит, что в слишком большом зале, сидя далеко от слушателей, или когда все аксессуары разбросаны, он не мог, ему трудно было создать интим на сцене. Но, конечно, не в величине эстрады, не в столике и не в дверях был заключен интим. Сам Закушняк, его творчество, его душа, лицо, улыбка, выражение глаз — все было интимно! Не только для нас, его друзей-приятелей, но и для людей, с которыми он был связан лишь деловыми отношениями, он был не «товарищ Закушняк» и не «Александр Яковлевич» — все, кто хорошо знал его, до последних дней его жизни за глаза называли его «Саша Закушняк». Не умел Александр Яковлевич быть не интимным ни на сцене, ни в жизни…
Вот эта интимность, духовная близость зрителю была свойственна и Владимиру Хенкину. И в жизни и на сцене. Но интимность только в смысле непосредственной связи со зрителем, а никак не в смысле сентиментальничанья или блеклости красок. Нет! Если говорить терминами живописцев, Хенкин не был акварелистом, он писал свои миниатюры масляными красками и широкими мазками! Ему только подавай восприимчивую аудиторию, и он рассыплет смех, хохот, чудесное настроение и в душном клубе домоуправления, и в Колонном зале Дома Союзов, и на заснеженном поле, на фронте!
Если у Закушняка, как он писал, «был и остался страшный враг — шум», если против него «выступали и вентилятор и водопровод», то Хенкин мог переговорить и водопровод и вентилятор, а если ему помешал не вентилятор, а нахал, невежа или пьяница, Владимир Яковлевич без лишней деликатности отбивал охоту мешать ему и уже через секунду присучивал оборвавшуюся нить, и при этом ткань рассказа не страдала!