Приехал в Ростов Демьян Бедный. Был у нас. Во время спектакля что-то сказал мне, я ответил, и Ефим Алексеевич пришел за кулисы. Мы познакомились и потом в Москве очень подружились; он бывал у меня, я у него — и в Кремле и, позже, на улице Горького. Вот тоже настоящий энциклопедист, всеобъемлющий, но отнюдь не добродушный ум, зло громивший все плохое в искусстве и в жизни. Но с друзьями и приятелями Ефим Алексеевич был обаятельным собеседником. Много вечеров мы провели с ним в «Кружке друзей искусства и культуры», в компании с его любимыми артистами — Борисом Самойловичем Борисовым, Николаем Павловичем Смирновым-Сокольским и с другими людьми, обладавшими чувством юмора — качеством, без которого общаться с Ефимом Алексеевичем нельзя было. Тогда, в Ростове, он подарил мне книжку своих стихов, и мы читали и инсценировали несколько его произведений.
Так интересно и разнообразно прожили мы двадцатый и часть двадцать первого года. И стало меня тянуть в центр, посмотреть, как живут и работают Петроград и Москва, и самому там поработать. В конце февраля 1921 года ростовское военное и гражданское начальство направилось в Москву на X съезд РКП(б), и мне предложили место в поезде.
Из Москвы я сразу хотел поехать в Петроград, повидать сестер. Но нужно иметь командировку, чтобы получить билет — бесплатный, платных тогда не было, а мне командировку было заполучить трудно. Все-таки получил и поехал.
ГЛАВА 9
ЛЮДИ И КРЫСЫ
Приехал я в Петроград вечером 28 февраля; как раз в день кронштадтского контрреволюционного мятежа. В городе военное положение, поезд пришел с опозданием, на вокзале темно, в город не пускают. Пошел к коменданту вокзала:
— Я артист, петроградец, приехал на два дня домой. Нужно мне на Лиговку, в дом Сан Галли, рядом с вокзалом. Разрешите.
— Не могу, — говорит, — военное положение, после девяти запрещено движение по улицам.
— Но, товарищ комендант, не сидеть же до утра на вокзале!
— Придется.
— Ну, пожалуйста, ведь рядом… Пустите…
— Не имею права. При всем желании.
— Слушайте, товарищ комендант, если нельзя одному, дайте мне двух бойцов, пусть ведут меня как арестованного.
Смеется комендант: нет, так нельзя! Но, очевидно, моя изобретательность понравилась ему.
— Единственное, что могу посоветовать: идите по полотну вдоль забора, там за пятой или шестой будкой стрелочника две доски выломаны, вы их раздвиньте, пройдите на территорию завода Сан Галли, там прошмыгнете через Чубаров переулок и попадете домой. Только, чур, если захватят вас, — я вас не видал и ничего не говорил!
Я дал слово, поблагодарил и пошел по путям, ощупывая все доски за будками, и — о счастье! — пролез во двор завода. И побежал. Жутковато было… Пустынно… Слышны артиллерийские разрывы… На горизонте зарево пожара… А тут еще вот-вот схватят… Но все обошлось благополучно. Через десять минут я дома.
Наутро первым делом к Владимиру Николаевичу Давыдову. Открыли дверь, проводили через пустые нетопленые комнаты в кабинет. Через несколько минут вышел ко мне Дед… Худой Дед… Под подбородком висит пустой мешок, лицо изрезано морщинками… но глаза веселые, дедовские!
— Алеша! Ты? Алеша!
— Дед! Дорогой!
И стал Дед рассказывать про трудную петроградскую жизнь: квартира у него громадная, а топят только в двух или трех комнатах. Рассказал, как его замечательно чествовали в день семидесятилетия. Похвастал подарками от заводов, от воинских частей, от матросов, от фабричных рабочих, — при этом он, подмигивая, пересыпал свою речь новыми и непривычными для него словами, которые его очень смешили: завком, цеха, завскладом, зарплата. Особенно комичным казался ему почему-то зампредместкома, и Дед сотрясался, смеясь над этим зампредместкома!
В это время принесли ему завтрак: два ломтика хлеба, чашечку суррогатного кофе и вместо сахара на маленьком блюдечке немного патоки. Старый хлебосол, Дед не знал: предлагать мне или нет? Но тут я развернул подарочек с юга: два больших куска толстого аппетитного розового сала. Дед отрезал тонкий ломтик и, смеясь, смаковал его.
Вспомнил Дед милый, как он говорил, «Pavillon de Paris», рассказал про свои планы, про житье-бытье в голодном Петрограде. Рассказывал он с юмором: легкий человек, он и бытовые невзгоды переживал с улыбкой.
Сказать, принял ли он тогда революцию или нет, нельзя: он еще не понял ее, и поэтому посмеивался надо всем и раньше всего над собой, над этим своим непониманием. Только что с гордостью говорил о том, что он теперь народный артист, а через несколько минут, прощаясь, сказал уже с совсем прежней дедовской хитрющей улыбкой:
— Вот, Алеша, был я дородный, а теперь стал народный!
И обещал к следующей встрече быть и народным и дородным…
Ушел я в чудесном, приподнятом настроении, зараженный неистощимым оптимизмом этой ласковой души.
А через день пошел я еще к одному если не другу, то приятелю — Владимиру Александровичу Азову. Я заранее предвкушал, что у этого умного, культурного и вполне современного человека, написавшего ряд остроумных политических памфлетов после падения царизма, услышу последние эпиграммы и насмешки над растерявшейся буржуазией, издевку над спекулянтами, полные сарказма анекдоты про эмигрантов, а увидел… растерявшегося буржуя, спекулянта и будущего эмигранта. Перед отъездом в Киев в 1917 году я жил у него на Фонтанке. Элегантный петербуржец, немного сноб, Азов был ценителем и собирателем старинного русского фарфора, знатоком французской и английской литературы. И вот теперь встречает меня… Плюшкин.
Помните, у Гоголя: «…весь подбородок с нижней частью щеки походил у него на скребницу из железной проволоки, какою чистят на конюшне лошадей». И дальше: «…лицо его не представляло ничего особенного… Гораздо замечательнее был наряд его: никакими средствами и стараньями нельзя бы докопаться, из чего был состряпан его халат… На шее у него тоже было повязано что-то такое, которого нельзя было разобрать: чулок ли, подвязка ли, или набрюшник, только никак не галстук…» Как будто Гоголь с Азова писал!
И сидел этот Азов — Плюшкин у печурки-буржуйки и помешивал палочкой в консервной банке. Поговорили, вспомнили его пьесы, которые шли у нас в театре.
— Чего это вы так опустились, Володя?
— Да вот… Квартиру продал, одна комната только моя… Фарфор тоже проел…
— Где работаете?
— Нигде.
— Чем же живете?
— Получаю паек в Доме ученых, а главным образом я… спекулянт. Валютчик.
— Что-о?
— Именно то… Здесь у меня валюта. (Он вынул из-под диванного валика пачку банкнот.) Один знакомый информирует меня о настроениях на черной бирже, а я покупаю и продаю, продаю и покупаю… Видите: кроны, фунты, доллары… «Этим и живу. А вот это — варю бобы из посылки «АРА»[8], выдают в Доме ученых…
— А почему вы так одеты?
— А какого черта одеваться при них?!
— Странное рассуждение. А почему вы не работаете?
— А вы работаете?
— Конечно.
— А я ни при них, ни от них ничего не желаю.
— Но вы же «от них» берете паек!
— За этот паек работать?
— Но не можете же вы, Азов, всерьез валютчиком быть?
— Могу! Назло!
— Кому?
— Им! Себе! Всему свету!
— И так и будете? И писать не собираетесь?
— Собираюсь. (Он усмехнулся.) Собираюсь… туда! Аркадий уже там, в Париже. (Это он про Аверченко.) Надежда Александровна тоже. (Про Тэффи.) Проклинаю себя, что остался… Ах, дурак, дурак… Крысы умнее, бегут с тонущего корабля, а этот корабль неминуемо потонет…
И он стал размешивать свою АРА», этот недоэмигрант. Впрочем, скоро он стал настоящим эмигрантом…
…И шел я от него по пустым улицам голодного города и увидел в пустой витрине заколоченного магазина множество крыс. И крысы эти разевали рты и злобно шипели на проходящих. Казалось, тоже собираются в эмиграцию…
Потом позвонил я второму петербургскому другу — Юрию Михайловичу Юрьеву. О, с этим подружиться было гораздо труднее, чем с душой-человеком Дедом. И внешне и внутренне он всегда был, как говорится, застегнут на все пуговицы. Всегда немного чопорный, под старость он стал медлительным, цедил слова, прерывал сам себя каким-то «мда-а», и, обращаясь к нему, мы в шутку называли его генералом. Но в 1921 году этот сорокадевятилетний генерал был необычайно моложав и полон энергии.