Однажды его навестила Валя. Она все-таки поступила в медицинский институт и училась уже на втором курсе.
Валя по-прежнему чуть-чуть робела перед ним. Ему это не нравилось, он откровенно сказал ей об этом:
— Ты, Валюша, не обманывай себя: тут нет ничего, одна… скука.
— Нет есть! — упорствовала Валя.
— Давай, девочка, без глупостей, мы ведь не дети. Ты без меня отлично проживешь и прекрасно понимаешь это.
Валя расплакалась, но тут же присмирела.
— Ты, наверное, прав…
Он проводил ее до электрички, зная, что она больше не придет.
Потом он сидел на скамье и курил. Он не жалел, что расстался с Валей, освободил ее от каких бы то ни было обязанностей перед ним. Но легче ему от этого не стало: с тех пор, как он поступил в институт и жил в Москве, ему очень нужен был близкий человек.
С однокурсниками многое разделяло его. Война вошла в его плоть и кровь, в армию он ушел со школьной скамьи, а они закончили десятилетку и поступили в институт, будто войны и не было или она не имела к ним отношения.
Он докурил папиросу, взглянул вдоль железнодорожной линии. Может быть, все-таки рискнуть? Час пути и — Раменское. Уже не впервые он порывался побывать в тех местах, но подавлял это желание в себе. А теперь решился. «Выдержу! — подумал вдруг беззаботно. — Не так уж я плох!» Он перешел на противоположную платформу и вскоре уже сидел в вагоне электрички.
Раменское встретило его уютом и тишиной знакомых улиц. Потом прошагала рота остриженных наголо ребят, идущая в баню.
— Р-раз — два-а. За-апевай! — командовал въедливый голос.
Сбоку строя, напружинившись, выпятив грудь, шел Боровичок!
Рота была уже далеко, а Седой все смотрел на нее, охваченный невеселыми мыслями. Обидно: и голова на плечах, и силы есть, а приходилось лишь смотреть, как шагали другие.
Он повернул по дороге к лагерю. Он взглянет на те места и больше никогда сюда не вернется. Того, что было, давно нет, и нечего вздыхать понапрасну. Однако Боровичок-то оставался, был мостиком в прошлое!
По пути Седого догнала другая рота. Он посторонился, пропуская строй и тут его… окликнули:
— Неужели… Седой?!
Он увидел старшину Дрожжина и своего бывшего командира взвода, теперь капитана Королева!
Эх, Седой-Седой, где твоя хваленая выдержка? Что, дружище, от тебя осталось!
Он качнулся и, поддержанный дружескими руками, заплакал, как девчонка.
В лагере мало что изменилось. Так же стояли палатки, звенели солдатские голоса и играл горн. Дрожжин, Королев и командир бригады подполковник Босых вернули Седому прошлое.
После отбоя, когда лагерь затих, в палатке долго вспоминали друзей и сослуживцев. Живых можно было по пальцам перечесть. Где-то в Белоруссии остался Казеев, проездом в Раменском останавливался Фролов; Слепцов, Горюнов и Прошин погибли в Сталинграде, Шубейко умер в госпитале, куда-то запропастился Лагин, неизвестно где Переводов, Бурлак, Крылов.
Говорили о войне, о жизни. Седому очень нужен был этот разговор.
Утром Седой смотрел, как стояли в строю молодые десантники, как взводными колоннами растекались по знакомым лесным дорогам. Расстался с лагерем он неохотно, на перроне опять попросил:
— Возьми меня к себе, капитан. Буду учить ребят складывать парашюты, дело себе найду. Возьми, а?
— Знаю я тебя, непоседу, — мало тебе будет этого, мало.
— Иди, брат, своей дорогой, — добавил Дрожжин. — Дело у тебя большое, иди, не останавливайся.
В Москву Седой возвратился успокоенный.
«Они правы, — сказал себе, подводя черту под прошлым. — Живем-то мы сегодня».
Теперь рядом с ним были близкие люди. Ему достаточно сесть в электричку, и через час он почувствует их надежные плечи.
Он еще не знал, что через два месяца они высадятся в немецком тылу и погибнут, выполняя задание командования.
* * *
Почтальон приходил после десяти утра. Из окна Лида видела, как он шел по улице, останавливался у калиток, доставал из сумки газеты и опускал в почтовый ящик. Жесты у старика были простые и ясные. Если нес письмо, то перед тем как сунуть его в ящик, постукивал палкой по штакетнику или просто показывал бумажный треугольник. Если же не поднимал головы и неловко, боком отходил от калитки, значит, принес похоронку. С этого момента еще одна беда поселится на улице, еще прольются слезы, еще несколькими сиротами станет больше.
Старик знал, кто кого потерял на войне, а кто ждет не дождется весточки с фронта. Лиду он иногда утешал:
— Пишут тебе, молодушка, чего глаза тереть…
Говорил не для красного словца, знал сам, как горько горе: двух сыновей убило на войне, внучата сиротами стали.
Лида, как всегда, с беспокойством следила за стариком. Тот опустил несколько газет и не спеша направился к дому Суслиных. У калитки он принялся копаться в сумке — такое с ним тоже бывало. Лида замерла в ожидании, кровь схлынула с лица.
Наконец, старик нашел, что искал, — бумажный треугольник, и помахал им, чтобы видели: с фронта!
Лида не заметила, как оказалась на улице.
— Тебе, молодушка. Дай Бог, чтобы все хорошо.
Лида взглянула на почерк, сердце у нее защемило от тягостного предчувствия: это был чужой почерк.
Она вернулась в дом.
— От Сережи? — с надеждой спросила мать.
— Нет.
— От кого же?
— Не знаю… Боюсь… Нет-нет, я сама.
Дрожащими руками она развернула письмо: от Саши Лагина. Ничего страшного.
Но сдержать нервный приступ она уже не смогла. Она упала вниз лицом на кровать и по-бабьи, изо всех сил, закричала.
* * *
В глазах у Лиды мать видела боль и тоску. Это состояние дочери вызывало у матери глубокую тревогу: не случилось бы чего. Без вести пропал сын, после тяжелого ранения и операции не уберегся дома муж, а теперь над дочерью неотступно кружила беда, ждала своего часа.
Изломала семью Суслиных война, а жить-то все равно надо. Плакала мать и открыто, и тайком, глядя на дочь: была что картинка — залюбуешься, а теперь плечи острые, лица нет, одни глаза. И то, слава Богу, жива, поправляется понемногу, желтизны той страшной уж нет. Только вот не отступала от нее тоска — мать сердцем понимала отчего. У детей своя дорога, тут уж ничего не поделаешь. Вырастут, и кто куда, а старики сами по себе. Тем и рады, что дети на ноги станут.
— Иди, дочка, погуляй, что ты все дома, — сказала, хотя самой спокойнее было бы, если бы Лида оставалась с ней. — Может быть, и знакомых кого встретишь…
Мать чувствовала, что для дочери сейчас не было лекарства лучше, чем люди. Лида сама это понимала. Ей давно следовало бы побывать у Костиной сестры, у Лагиных, но она не хотела предстать перед ними в таком виде, не хотела жалости к себе. А вот побродить по Покровке ей, пожалуй, давно надо было.
Она надела свое лучшее платье — теперь оно было ей широко, — вышла из дома. Осень была сухая и теплая. Октябрь щедро рассыпал по деревьям свою позолоту, явив взгляду удивительную красоту увядающего года.
Школа, в которой Лида проучилась девять лет, по-прежнему была безмолвна, как два года тому назад, будто терпеливо ждала возвращения своих довоенных учеников. Около нее грустили тополя и золотом полыхали клены. Лида присела на старую скамью, отдалась воспоминаниям.
На пустыре за школой перекликались грачи, готовясь в дальний путь; под ногами прохожих шуршали листья. Тополя уже обнажились, а клены еще перешептывались между собой — уж не о том ли, что миновало, или что их ждет? А ждали их дожди и холода, снега и метели. Только через много-много очень трудных дней к ним вернется весна, и они опять оживут, оденутся листьями, только другими, новыми, незнакомыми.
Большой золотистый лист, покачиваясь на лету, упал на Лидину ладонь, невесомый и грустный. Лиде хотелось плакать, но она сдержалась: к скамье с ребенком на руках спешила молодая женщина.
— Сейчас-сейчас, потерпи, сыночек, — женщина опустила мальчугана на скамью, торопливо сняла с него пиджачок. Мальчик нетерпеливо пританцовывал обеими ногами.