Милая, красивая,
Звезда неугасимая.
Ты горела, таяла,
Любить меня заставила,
«С какой стати гуляют? — думал дед, ошалело слушая частушку. — В такую рань. Иль воскресенье сегодня?» Он зашевелил губами, вычисляя день недели, но тут же сбился: за ненадобностью давно уж не следил он за календарем.
— Что, Перекоп, ворон считаешь? — крикнули ему из толпы. — Айда плясать с нами!
«Эко моду взяли молодые, — сокрушался дед, ковыляя дальше. — Да разве в старину такое было? Бить зазря каблуки средь бела дня, в конце лета, когда в поле дел — делать не переделать...»
Казалось, только он улегся, только натянул пиджак на подбородок, как тут же и проснулся. А проспал он на самом деле до обеда, и разбудило его топанье по скрипучему полу Дусиных ног. Дочка, как всегда, суетилась, дорожа каждой минутой, металась от печи к столу и обратно.
— Что лежишь, именинник? — крикнула отцу. — Ай у Гордея наелся?
— Ты давай, Дусь, я после.
— Ладно. Все в печи стоит, сам достанешь, спешу я — хочу все же в город слетать, за рубашкой.
— Далась тебе эта рубашка, — пробормотал Прокоп, снова засыпая. Чей-то голос сказал отчетливо над самым ухом: «Все было бы у тебя иначе, не укради Гордей лисицу». Он встрепенулся, приподнял голову — никого в избе было, и Дуся, видно, ушла уже давно, прибрав за собой — на столе ничего не стояло. «А ты откуда знаешь?» — спросил он голос. «Я все знаю. Ты бы получил жизнь Гордея, а он — твою...»
«Подавись ты этой лисицей!» — вспомнил Прокоп свои слова, когда, давясь слезами, сбегал с Гординого крыльца. Вскоре и свадьба была сыграна. И раньше везло во всем Гордею, а тут, при молодой жене, еще пуще удача его возлюбила, только успевай пошире рот открывать — глотай, будто с неба падающие, пироги и пышки.
На долгом пути своей жизни Гордей менял должности чуть ли не каждый год, но, не в пример Прокопу, никогда не был рядовым колхозником, работягой — кто куда пошлет, из тех, кто утром швец, пополудни — жнец, а вечером — в дуду игрец. Как только организовалась у них артель, он попал в завы шорным складом, потом доверили ему пост бригадира, затем ходил с сумкой через плечо — в качестве почтальона. Вершины достиг в военные годы, когда его, белобилетника, выдвинули в председатели сельсовета. А после войны работал поочередно финагентом, учетчиком молока на ферме, возчиком хлеба в сельпо и снова возвысился — до продавца в магазине.
Старый и малый знали в деревне, что Гордей Фомич не очень-то чист на руку, обмеривал и обвешивал, недодавал сдачу, тащил к себе домой продуктовый и вещевой дефицит. Жаловались на него, конечно, но начальству, поди, виднее, кто вор, а кто нет. Проверки и комиссии почему-то никак не могли по-настоящему уличить Гордея Фомича, отделывался он мелкими взысканиями. Когда стукнуло ему шестьдесят, сдвинули его с торговой высоты бережливо-вежливо, соломки подстелив. Как и положено, устроили в сельпо собрание по случаю проводов ветерана, так сказать, на заслуженный отдых, благодарственно жали руку, дарили подарки. Говорили не столько о работе на торговом поприще, сколько о жизни старика в целом, и тут уж в полную меру воздали должное его славному боевому прошлому — участию в гражданской войне. Районная газета даже прислала на собрание собственного корреспондента, и вскоре появился на первой газетной странице фотопортрет ветерана. Словом, не какую-нибудь там крохотную точку поставили в конце трудовой биографии человека, а размашистый восклицательный знак. Мол, бери пример, молодежь!
А Прокоп жил спустя рукава, лишь бы на плаву удержаться. После Ольгиной с Гордеем свадьбы решил он для себя раз и навсегда: коли не повезло ему в главном, то и в остальном не повезет, и стараться нечего. В колхозе, хотя и не ленился, но и не усердствовал особенно, поэтому на повышение не пошел. Женился поздно, в сорок лет. Женщина попалась работящая, заботливая о муже и приятная собой, он взбодрился было, затеял ставить новую избу-пятистенку, чтоб с высоким крыльцом и резными наличниками. Однако ж и тут споткнулся — и двух лет не минуло, как отправилась его добрая Надежда под грустную сень кладбищенских лип, оставив на его руках маленькую Дусю. И хоромы Прокоп не возвел: каменные столбы фундамента так и торчали с тех пор на бугре, где была начата стройка.
А Ольга умерла всего пять лет тому назад. Сейчас казалось Прокопу, что не переставал он любить ее и в старости. Тем более что дряхлой она и перед смертью не была, ходила по деревне быстро, прямо, хотя и седая, но с чистым белым лицом, живыми темными глазами — будто годы летели, не касаясь ее...
Ах, кабы не украл!.. «А ты почему знаешь, что украл, а не застрелил? — спросил голос, но уже другой, мерно-равнодушный, со странным металлическим эхом, словно не живой. — Разве он признался, что украл?» — «Характер не тот, чтобы признаться», — вздохнул Прокоп. «А ты все же спроси еще раз», — сказал голос и вдруг запел по-
женски визгливо:
Черный ворон землю роет,
Я хочу его убить.
Знать, судьба моя такая —
Злыдня старого любить!
«Кто это глотку дерет? — подумал дед, поняв, что снова проснулся. На этот раз его разбудило все то же гульбище — за окном смеялись, галдели, пели. Он сполз с дивана, подошел к окну. Гулянка гомонила как раз напротив — на лужайке, полого спускавшейся к речке Яблоньке. Частушки пела дебелая дивчина в пестрой кофте и джинсовых брюках — Наташа Фролова, доярка с той же фермы, где работала Дуся. Галину он увидел поодаль, под ракитой, кто-то из трактористов целовал ее в смеющееся запрокинутое лицо.
И было уже предвечерье. Солнце не золотило избяные углы, и два окна, обращенные к востоку, уже наливались предзакатной синеватостью.
«С самого утра гуляют, вот неугомонные... Пойти, что ли, снова к Гордею, рассказать, какие кренделя-бублики выпекает его Галька?» — размышлял дед, позевывая у окна. И, словно в ответ на это его намерение, распахнулась дверь и вбежал запыхавшийся, испуганный следопыт Виталик, крикнул по-петушиному звонко:
— Дедушка Гордей помирает!
И сразу же поверил Прокоп — не врет мальчишка, так оно и есть — умирает, все в нем затряслось мелкой дрожью, и, схватив клюку, он заспешил на улицу.
— Пишем мы, пишем, — нервно тараторил Виталик, то отставая от мелко семенившего Прокопа, то забегая вперед. — Тетрадку Нинка Прохорова исписала, потом Катька Пузырева, потом Петька Петушков... Моя очередь, раскрываю тетрадку, а тут дедушка ь Гордей белым стал и за грудь схватился. Уморили вконец, говорит. И матерком. Закрывай, говорит, немедля свою чертову тетрадку и беги за Прокопом, проститься хочу... И на койку хлоп, бороду кверху!..
— Так это вы с утра его мучили? — ужаснулся Прокоп.
...Гордей лежал на кровати, выставив кадык, дышал натужно.
— Ты что? — Прокоп присел на табуретку, склонился над приятелем. — Ай худо?
— Худо, Проня, ой худо...
— Фельдшерицу надо покликать.
— Не успеть, кончаюсь я, Проня.
— Ну вот, а намедни хвалился: я ее по черепухе, смерть эту.
— Где моя Галька, зараза, шляется? Как ушла утром в магазин, так и до сих пор нету...
— Гуляет она, ватагу водит... Сбегать? — высунулся из-за Прокопова плеча Виталик.
— Ты бы шел до дому, малец, — сказал Гордей. — Мне с дедом Прокопием Ивановичем поговорить нужно. — Подождал, пока за Виталиком закрылась дверь, и глазами поманил друга:— Нагнись-ка, еще ниже, еще...
— Ну, нагнулся.
— Теперь спрашивай!
Прокоп напрягся лицом, не понимая:
— Что спрашивать?
— Будто не знаешь? Про лисицу.