— Ой, Гитлер! — взвизгнула Оля.
— Вас ист дас? — Сережка грозно зашевелил угольными усиками. — Это что еще за фрава? А ну шнелль нах хаус! — И наставил на Олю автомат.
— Стреляй, стреляй! — Оля вскочила, опрокинув бутылку, встала перед Сережкой, подбоченясь. — В самое сердце мое больное стреляй, солдат. Все едино — жизни нет!
— Станцуй, тогда помилую. Ну!
Толик забеспокоился: Сережка целился так свирепо, что казалось — вот-вот нажмет на спуск.
— Танцирен, танцирен! Битте!.. Айн, цвай...
И Оля, сорвав с головы платок, помахивая им, поплыла по кругу, сначала неторопливо, потом все быстрей, быстрей перебирала полными ногами в резиновых сапожках. Сапожки тонко поскрипывали, Оля тихонько ухала и, наклоняясь, переламываясь в узкой талии, манила полусогнутым пальцем, звала Сережку.
— Цыганочку! — крикнул Сережка и ударил в колено автоматом. — Чтоб земля горела!
И Оля мелко затрясла плечами, затопталась на месте. Голову она держала прямо, неулыбчивое лицо как будто скучало, взгляд полузакрытых глаз был сонливо-тяжел, почти бессмыслен — так танцевали цыганочку в окрестных деревнях.
Сережка, постукивая лаптем о лапоть, вытянув кадыкастую шею, засвистел в два пальца, и Оля с тем же скучающим лицом пронзительно высоким голосом запела:
Мой Сережа очень рад:
У Сережи автомат.
Не возьмешь его, немой,
Будет драться милый мой.
Толик пялился на нее с изумлением. Вот тебе и Оля — молчаливая, застенчивая...
— Давай! Давай! — хрипло кричал Сережка, уже изнемогая, уже не с весельем будто, а с тоской, отчаянием, и Оля пронзительно и звонко, до боли в ушах, кричала ему в ответ:
Ты Сережа, а я Оля,
Ох, и выпала мне доля,
Ох, за что себя гублю?
Ты не любишь, я люблю.
Наверное, это были первые частушки, петые в здешних местах за последние полгода. Забыв всякую осторожность, Оля выкрикивала припевки все громче, все самозабвенней.
— Хватит! — Сережка, обессиленный, хватал ртом воздух. — Хватит, говорю. Слышишь?
Оля взмахнула платком, накидывая его на растрепанные волосы, судорожно вздохнула, вздрагивая плечами. Лицо ее было мокро от слез.
— Ну вот‚— сказал Сережка растерянно. — У ихней сестры всегда так: не поймешь, то ли поют, то ли воют в голос.
И тут же раздались тяжелые торопливые шаги. Из-за кустов показался Антон.
— Вы что, сдурели? — Он говорил злым, свистящим шепотом. — За две версты слышно. В комендатуру захотелось?.. — Обернулся к Оле: — Ты, кобыла, на каких таких радостях разоралась?
Толик пятился — закатывал ногой за пенек бутылку. Оля стояла перед высоченным Антоном, съежившись, низко опустив голову, зябко кутаясь в платок.
— А ну геть отседа! Мы еще дома с- тобой потолкуем... Певица!
И Оля ушла. Медленно-медленно. Оглядываясь на Сережку. Но солдат не смотрел на нее. Он совсем обмяк: не для доходяги Сережки было это так внезапно возникшее веселье —с танцами, частушками, свистом в два пальца.
— Плох ты, малец, плох! — сказал Антон, щурясь в Сережкино лицо. — Рассказывай, как живешь-можешь, что нового?
— Какое там новое, — криво усмехнулся Сережка. — Старое все: лежу на соломке, смерти жду... Вот и могилку мне Толик сварганил, спасибо ему...
— Могилку ли? — Антон потрогал кончиком сапога автомат. — Это тоже с собой в могилку?
— Древний обычай, — снова усмехнулся Сережка. — Воина хоронят, рядом оружие ложат.
— Зубы мне заговариваешь? — взорвался Антон. — Откуда автомат? Окоп зачем вырыли?
Сережка, не отвечая, сумрачно улыбался, играл желваками скул.
— А ты что скажешь?
Толик попытался выдержать взгляд Антона, но не смог — отвел глаза и покраснел. Врать или утаивать что-либо был он не мастак.
— Выкладывай! — сказал Антон почти спокойно и взял в кулак бороду. — Слухаю тебя.
И Толик выложил все, про Сухова, его угрозы. Потом все трое долго молчали. Уже совсем свечерело. Антон стащил с головы шапку, смутно забелел лысым лбом. Сделал он это, наверное, машинально — по поляне гулял ледяной ветерок. Закурил. По величине свернутой цигарки Толик понял, что старик не на шутку встревожен. Цигарка вспыхивала и гасла, крупно нарезанные табачные корешки встрескивали и сыпались, еще светясь ало, в шапку, которую Антон держал на коленях.
Почти неразличимый в густой тени шалаша, Сережка сказал тихонько:
— Сгорит шапка-то...
Антон сидел на пеньке, курил и думал. По мере того как багровый светлячок цигарки все ближе подползал к его губам, Антон распрямлялся, будто с его спины постепенно снимали тяжелую ношу. Наконец ее сняли совсем: он смачно выплюнул окурок и, поднявшись, коротким ударом каблука вбил его в землю. Решение было принято.
— Собирайся!
Это явно относилось к Сережке, но тот деланно удивился:
— Мне говоришь?
— Именно!
Сережка проковылял в своих лаптях к давно потух шему костру и простер над ним тощие, как палки, болтавшиеся в обшлагах руки:
— А ведь греет еще, братцы мои. Благодать-то какая!
— Собирайся! — повторил Антон и засопел, наливаясь гневом. — Со мной пойдешь. Ясно?
— Ясно-то ясно. Только как там в ихней бумаге сказано? Бродячих русских солдат сдавать в распоряжение немецких властей. За несоблюдение — смертная казнь... Так, что ли?
— Не твоя забота, — буркнул Антон. — В надежное место спрячу. Авось не найдут.
— Авось да небойсь, — с издевкой передразнил Сережка. Он заводился, вскипал обычным своим злым раздражением. — А еще в умных ходишь, плешь во весь черепок... Катись ты, Антон Петрович, знаешь куда…
Антон двинулся на Сережку, слепо спотыкаясь, расставив руки: — Да я тебя, щенка, сейчас...
Вывернувшись из-под локтей Антона, Сережка быстро нагнулся. — Уйди! — крикнул визгливо. — Уйди! Не то... Толик, ойкнув, повис у него на плече. Антон выдерул из Сережкиных рук автомат и швырнул его в черый зев шалаша. — Так, — сказал, тяжело дыша. — Это за все мое добро? С автоматом?.. Хорош гусь, нечего сказать.
Сережка, казалось, опомнился. Досадливо крякнув, полез в шалаш, затаился невидимый.
На поляне было уже совсем темно, ночь занималась хмурая, все сильней дул ветер. Толик с тяжелым сердцем прислушивался к унылому шуму кустов.
Антон ходил взад-вперед, теребя бородищу.
— Дела-а, — бормотал он, попыхивая новой цигаркой. — Идрить твою корень…
Походив, побормотав, мысом сапога осторожно постучал в жердину шалаша:
— Слышь, парень?
— Что еще? — тоскливо отозвался Сережка.
— Погорячился я, виноват... Ну и ты, значит, без должной выдержки... Давай поговорим серьезно. Ну что тебе дался этот шалаш? Загнешься ты тут через неделю в холоде... Это ежели не донесет Сухов. А ежели донесет?
— Зря уговариваешь, Петрович, — отозвался Сережка. — Никуда отсюда не пойду... Воля здесь, понимаешь? Простор. Думается легко... Сунутся сюда — схлестнусь с гадами. Хоть одного-двух ухлопаю. А там и умирать не стыдно будет: как солдат умру — в чистом поле, в честном бою…
— Не желаешь, значит?
Сережка молчал.
Антон, смущенно кряхтя, поднялся с соломы, постоял сутулясь. Впервые уловил Толик в его не по возрасту крепкой фигуре, вернее, почувствовал, какую-то скованность, неуверенность, что-то стариковски беспомощное.
— Ну коли так, счастливо тебе, солдат. Может, и прав ты...
Антон пошел. Следом двинулся было и Толик, но Сережка остановил его:
— Побудь минуту, Синица... Что-то паршиво мне после самогонки. Грудь давит... Или к перемене погоды?