Кроме него в квартире было всего несколько человек. Ланч еще не начинался, хотя время уже перевалило за два часа. Мы вошли в скромную гостиную, площадью примерно одиннадцать футов. Стены были увешаны отвратительными олеографиями и мазней, выполненной масляными красками. В двух стеклянных ларцах лежала какая-то ерунда: куклы в костюмах и непонятные безделушки. Везде стоял запах кухни.
Американец громко читал по-английски рукопись. Каждое слово произносилось четко, но я почти ничего не понял. Через какое-то время молодая женщина просунула в дверь голову и сказала: «В цепочку». Гурджиев повторил: «В цепочку!» Без всяких объяснений большинство присутствующих выстроились в ряд, образовав цепочку от кухни до столовой. Мадам де Зальцман усадила мою жену за стол и стала негромко ее расспрашивать. Я присоединился к остальным, не зная, чего ожидать дальше.
Гурджиев прошел на кухню и стал наполнять тарелки из нескольких больших кастрюль. Тарелки ставились друг на друга: рагу внизу, суп сверху, каждое блюдо накрыто еще одной тарелкой. Их передавали из рук в руки и расставляли на столе. Я оценил преимущество этого метода сервировки через несколько недель, когда в столовой, рассчитанной на шестерых, собралось человек сорок, и перемена блюд попросту была невыполнимой.
Меня посадили справа от Гурджиева, а мою жену — напротив, слева от мадам де Зальцман. За ланчем, как обычно, произносились тосты, и сотрапезники обменивались кусочками еды, как это описано в книгах, посвященных Гурджиеву. Спустя некоторое время он перестал жевать и обратился по-английски к моей жене: «Вам больно?» «Да». «Очень больно?» «Да». Он вышел из-за стола и вернулся с коробочкой, вынул из нее две пилюли и сказал: «Примите их. Если боль пройдет, я буду знать, как Вам помочь. Если нет, скажите мне». Он возвратился к еде и больше ею не занимался.
Все наше внимание привлекала череда тостов. Я помнил гурджиевские тосты в Prieure за идиотов различных видов по субботним празднествам, но теперь ритуал явно был основательно разработан и строго соблюдался. Гурджиев сидел и слушал. Тосты произносились тем же американцем, который читал. Он сидел слева от Гурджиева и назывался «директором:» Гурджиев объяснил, что это древний обычай, известный в Центральной Азии, и его можно найти в евангельском рассказе о свадьбе в Кане, в Галилее, где распорядитель празднества, или тамада, выполняет те же обязанности, что и директор за столом у Гурджиева.
Вдруг он оборвал сам себя и, повернувшись к моей жене, спросил: «Где теперь Ваша боль?» Она ответила: «Ушла». Он настаивал: «Я спрашиваю, где она сейчас?» С глазами, полными слез, она сказала: «Вы взяли ее». Он произнес: «Я доволен. Рад, что смог Вам помочь. После кофе мадам де Зальцман покажет Вам упражнения».
Ланч продолжался часов до пяти. Когда мы поднялись из-за стола, он пригласил меня в небольшую комнатку выпить кофе. Это был и его кабинет, и кладовая, увешанная от пола до потолка сухими травами, сухой рыбой и колбасами, с полками по всей окружности, заставленными различными продуктами. В Англии продукты питания все еще жестко ограничивались, и такая выставка провизии производила необычное впечатление. Однако Гурджиев сразу же приковал к себе мое внимание, сказав: «Знаете ли Вы, какова первая заповедь Господа человеку?» Пока я тщетно искал ответ, он дал его сам: «Рука руку моет!» Помолчав, чтобы до меня дошло, он продолжал: «Вам нужна помощь, и мне нужна помощь. Если я помогу вам, Вы должны будете помочь мне». Я сказал, что готов сделать все, чего бы он ни захотел.
Он заговорил о трудностях, которые испытывает в Париже, как ему не хватает денег на важную для него поездку в Канны. Я не удивился, так как был готов отдать столько денег, сколько смогу. Тогда он спросил: «Чего Вы от меня хотите?» Я ответил: «Научите меня работать над моим Бытием». Он согласился: «Верно. Знаний в Вас слишком много, а Бытия — ноль. Если хотите, я покажу вам, как нужно работать, но придется выполнять то, что я скажу». В нашем разговоре было нечто неземное. Он был точным продолжением нашей беседы в Prieure, которая, в свою очередь, продолжала самый первый разговор в Куру Чешм с князем Сабахеддином двадцать семь лет назад. Я сказал ему: «Я знаю, что, если останусь таким, как я есть, мое положение будет безнадежно. Поэтому я вернулся к Вам». Он ответил: «Делайте, как я скажу, и я научу Вас, как измениться. Нужно только перестать думать. Вы слишком много думаете. Надо научиться ощущать. Понимаете ли Вы разницу между ощущением и чувством?» Я ответил, что первое относится к физическому уровню, а второе — к эмоциональному. «Да, более или менее. Но Вы всего лишь знаете об этом умом. Но не понимаете этого всем своим существом. Этому Вы и должны научиться. Скажите, чтобы мадам де Зальцман показала Вам и миссис Беннетт упражнение для ощущений и чувств».
Когда я уже выходил из комнаты, он окликнул меня и спросил: «Читали ли Вы «Баалзебуба?» Я понял, что он говорит о книге, отрывки из которой зачитывались вслух перед ланчем, и ответил, что никогда не видел этой книги. Он сказал: «Нужно прочесть ее много раз. Возьмите главы о Ашиате Шиемаше и трижды прочтите, прежде чем придете сегодня к ужину».
Я нашел свою жену сидящей рядом с мадам де Зальцман и рассказывающей ей о Кумб Спрингс. Когда я сказал, что мы должны научиться упражнению для ощущения и чувствования, мадам де Зальцман спросила, уверен ли я в том, что правильно понял, поскольку это упражнение требует подготовки. Однако оказалось, что именно этого он и хотел, и она очень просто и ясно объяснила, в чем заключается упражнение и как долго и часто мы должны выполнять его. Она также дала мне рукопись тех трех глав, о которых он говорил. Я вернулся на д'Эйлау-авеню и несколько раз прочел эти главы. В них рассказывалось о мистическом проповеднике Ашиате Шиемаше и его «Организации во имя существования человека». Они произвели на меня глубокое впечатление. Я увидел в них предсказание грядущих событий. Позже Гурджиев подтвердил мою интерпретацию.
Жена была буквальна наэлектризована из-за пережитого. Я, со своей стороны, видел, что по крайней мере на время она получила облегчение и встала из-за стола со своей обычной живостью, а не медленно и болезненно, как это происходило в течение последних нескольких месяцев. На следующий день она долго наедине говорила с Гурджиевым, но никогда не передавала мне содержание этого разговора, заметила только, что он больше касался меня, чем ее, и что она убедилась, что он действительно может помочь мне.
Бернард поселил нас в квартире у своих друзей, молодой пары, героев французского Сопротивления. Он приехал с едва теплившейся надеждой увидеть Гурджиева. Нас сопровождала и Элизабет Майал, но она отклонилась немного к югу, чтобы своими глазами увидеть Ласкоские пещеры, которые произвели на нас такое впечатление.
Когда мы вернулись на д'Эйлау-авеню, Бернард пришел в восхищение от состояния моей жены. Выздоровление наступило не сразу, но несколько дней она спала без боли, и ее таинственная болезнь исчезла. До конца жизни эта боль никогда не возвращалась, и она пребывала в уверенности, что Гурджиев исцелил ее.
Этим же вечером мы были приглашены на ужин, где Гурджиев объявил, что едет в Канны. Я дал ему приличную сумму денег и надеялся, что благодаря им путешествие стало возможным. Он предложил мне отправиться вместе с ним, но я сказал, что не взял с собой машину. Он возразил: «Пошлите за своей машиной и следуйте за нами». Я позвонил племяннику жены, Пьеру Эллиоту, который обещал приехать на следующий день.
Гурджиев уехал во взятой напрокат машине, вместе с тем американцем, который читал в тот первый вечер, Георгием, его русским шофером и молоденькой девушкой по имени Лиза Трэкол. Мы с женой собирались последовать за ним на следующий день. Проводив Гурджиева, моя жена, Бернард и я мирно провели вместе весь день. Бернард был нам очень близок, и мы хотели, чтобы он разделил наш опыт. Долго это казалось невозможным, так как я понял со слов мадам Успенской, что мы с женой можем искать встречи с Гурджиевым, но я не должен просить разрешения приводить кого-нибудь из своих учеников.