Мы также забываем вкус рождения, но кажется естественным, что новорожденный ничего не помнит. Хотя он тоже знает, как это — не нуждаться в физическом теле, он не помнит это ощущение, пока здоров и крепко стоит на ногах того физического тела, которое сопровождает его в земной жизни. Я лично уверен, что рождение и смерть имеют много общего. То, что я пережил 21 марта 1918 года, было во многом рождением в смерти — хотя я еще долго не осознавал, что действительно умер и заново родился.
Через несколько недель на санитарном корабле меня привезли в Англию и поместили в первый главный военный госпиталь в Кембридже. Вскоре меня навестила мать. Она рассказала, что получила телеграмму, в которой говорилось, что я опасно ранен, но она не чувствовала, чтобы я умер. Правая сторона моего тела была частично парализована; у меня была тяжелое ранение головы, но череп не был поврежден. Я был нашпигован шрапнелью; некоторые ее кусочки оставались в моем теле еще долгие годы. Но по сравнению с большинством соседей по палате, перенесших тяжеленные хирургические операции, мне не о чем было волноваться. Постепенно функция правой руки и ноги восстановилась, и я вновь смог ходить. Но я сам не остался прежним. Юноша, уехавший в 1917 году из Англии, больше не жил в моем теле. Пока я еще продолжал жить его жизнью — жизнью незнакомца. Хотя я и помнил его мысли, но не разделял его чувств.
В Кембридже началась новая жизнь. Среди посетителей госпиталя был сэр Артур Шипли, магистр богословия и в будущем вице-канцлер Университета. Он спросил, не нужны ли мне какие-нибудь книги. Тут я обнаружил, что, хотя я и изменился, слабости мои остались прежними. Побуждаемый тщеславием или желанием выделиться, я попросил работы Бенедикта Кросе на итальянском. Шипли был потрясен моим неожиданным ответом и вскоре выхлопотал разрешение забрать меня из госпиталя в резиденцию магистров для выздоровления. Он представлял меня всюду как «раненого офицера, читающего Бенедикта Кросе по-итальянски». Поскольку мой итальянский сводился к нескольким фразам, мне приходилось обращаться к переводу ан ели, и должен признаться, что многого я не одолел.
Шипли был добрейшим человеком, и его глубоко огорчало полнейшее разрушение молодых людей моего поколения. Он возился с небольшой группой раненых офицеров, которых ему удалось собрать в резиденции и, видя мой искренний интерес к философии и математике, устроил мне встречи с известнейшими людьми в Кембридже. Так, я имел личную беседу с сэром Джозефом Томпсоном об электронах и относительности, с сэром Джозефом Лармором о тензорном исчислении, неожиданно ставшем знаменитым благодаря Эйнштейну, и в довершение всего с Дж. А. Хобсоном, садлерианским профессором математики, о геометрии высших измерений. Я уже начинал подозревать, что должна быть связь между геометрическим высшим пространством и бестелесным миром, о существовании которого я узнал 21 марта. Хобсон подбодрил меня, сказав, что теорема о ротации в пространстве пяти измерений, предложенная мной, может быть опубликована. Для молодого человека, влачившего свое существование в бедном лондонском предместье, это были волнующие времена.
Однажды за ланчем к нам присоединился генерал (позднее фельдмаршал) сэр Вильям Робертсон и генерал Сматс, прибывшие в Кембридж для получения почетных наград. Шипли привел их побеседовать со мной, и меня попросили рассказать об атаке немцев 21 марта. Я был потрясен их интересом к моему рассказу. Позднее я узнал, что Робертсон был смещен Ллойдом Джорджем, а Сматс разделил с ним эту незаслуженную немилость. Сматс приглашал навестить его, если я когда-нибудь окажусь в Южной Африке. Только через тридцать лет я воспользовался его приглашением.
Война все еще давала о себе знать. Мой преемник на посту дивизионного гвардейского офицера связи погиб через два дня после назначения, а, в свою очередь, его преемник был смертельно ранен в той же ужасной битве — последнем грандиозном усилии немцев. Смерть была слишком близко, чтобы забыть о ней. Передо мной встал новый вопрос. Почему я все еще жив? Погибло так много моих одноклассников и товарищей-кадетов. Почему не я?
От подобных ли мыслей, или от ранения, или от выздоровления, слишком стремительного для все еще ослабленного тела, мое состояние вновь ухудшилось, и я был отправлен в Крайглочартский военный госпиталь рядом с Эдин-буром. Там или в другом месте — я забыл — я начал ходить во сне и как-то пытался выпрыгнуть из окна. В этот момент я вновь пережил отделение от тела, которое прогуливалось и вело себя глупо — но причем же здесь я? Вскоре это состояние прошло, и мне разрешили поехать в Эдинбург и заняться немецким, который пришелся мне по душе. Учитель немецкого представил меня профессору Генри Бергсону, читающему лекции в Университете эмоций и ощущений, если я не ошибаюсь. Что-то в его словах показало мне, что он поймет мой опыт раздвоения. Он выслушал меня доброжелательно, но без внимания, и я понял, что его интересуют идеи, а не люди. Это была первая и в течение долгого времени единственная попытка рассказать о моих внутренних переживаниях.
В начале сентября 1918 года я вместе с другими выздоравливающими офицерами получил циркуляр военного ведомства, приглашающего слушателей на курсы турецкого и арабского. Несомненно, сотни офицеров откликнулись, предвкушая месяцы, проведенные в тылу вдали от военных действий. Я также послал документы, но с ясным убеждением, что мне необходимо ехать в Турцию. Время шло. Других офицеров приглашали в Лондон на собеседование. Что-то было не так. Я подозревал, что дело было в моей медицинской карте, запись в которой гласила: «К службе за рубежом не годен». Каким-то образом я уговорил коменданта срочно выдать мне другое медицинское свидетельство и помчался в Лондон. Должен заметить, что в это время меня не интересовали ни лингвистика, ни другие языки. Я гордился своими математическими способностями, и мои лингвистические изыскания сводились к немецким переговорам в меловых пещерах Рокса.
Я обратился в военное ведомство и узнал, что был отвергнут, но не по состоянию здоровья, а поскольку было много желающих со знанием турецкого или арабского языков. Тут внезапно моя слабость стала силой. Я нагло заявил, что немного говорю по-турецки. Офицер в приемной, беседующий с кандидатами, явно уставший от споров, велел мне подождать и пройти экзамен.
Знать турецкий меньше, чем я, было трудно. В сущности я мог сказать только одно слово: bilmem, означающее «я не знаю!». Естественно, я думал, что провалюсь на экзамене, но после трехчасового ожидания меня вызвали и сообщили, что уже слишком поздно и я должен прийти в среду, двумя днями позже. Я решил, что это хороший знак. В ближайшей берлитской школе, куда я поспешно отправился, мне посчастливилось найти армянина, который обучал турецкому. К моему недоумению, он объяснил мне, что я должен выучить алфавит и слова, совершенно не похожие на европейские. Он уверил меня, что даже чуть-чуть объясняться по-турецки я смогу не раньше, чем через полгода. Два дня — это какая-то безумная шутка. Однако я убедил его, и мы засели за работу.
Прийдя в военное ведомство, я внезапно осознал абсурдность моего предприятия. Все же я прошел на собеседование и вдруг оказался лицом к лицу с мистером Г. Фитцмауриком, в прошлом главным переводчиком в Высокой Порте, старинным другом моего отца. Я припомнил, что он был знаменитым ценителем восточных ковров, и, надеясь скрыть свое невежество, спросил его, стоит ли покупать ковры в Турции. Приманка сработала даже лучше, чем я ожидал. Битых полчаса он объяснял мне всю бесполезность попыток новичков-любителей перехитрить продавцов ковров Галаты. Затем, спохватившись и поняв, что время истекло, он сказал: «Однако я не проверил, как Вы знаете турецкий. Надеюсь, Вы научились ему у Вашего отца. В любом случае, Вам лучше позаниматься на курсах». Мы настолько не понимаем той божественной силы провидения, которая ведет нас по жизни, что единственной моей мыслью было: «Два дня работы и мои пять фунтов потрачены впустую!»