Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

О Трифуне Петр говорил Павлу с большой сердечностью.

— Ты, каланча, ни в чем не виноват! Знает это и Трифун. Я ему сто раз говорил! Никто не может остановить самоубийцу, решившегося уйти из жизни, и вернуть его в этот мир. Ты ведь тоже без любимой жены остался.

Когда они отъехали от Токая и пришло время расставаться, Петр обнял Павла, поцеловала его и Варвара.

Перелески попадались все чаще и были все гуще, горы — все выше, на их вершинах порой стояли одинокие деревья. На горизонте темнели леса, казавшиеся непроходимыми.

Неподалеку от деревянного моста, креста и сельского кладбища, где у обочины дороги белела корчма, экипажи выехали на широкую мощеную дорогу, которая, белея и сужаясь, терялась вдали.

Это был путь к Дукельскому перевалу.

Тут, со слезами на глазах, Варвара, что-то шепча, передала Павлу еще хранящее тепло ее груди письмо для Трифуна, которого они не дождались. Дала как завет, чтобы они помирились.

Она надеялась быть при встрече братьев, да не пришлось, вот ей и захотелось написать Трифуну.

— Ради своих матерей, — заклинала она, — не позорьтесь. И не подеритесь при встрече. Петр для меня только ребенок, и буду я снова весела, лишь когда тебя, Павла, живым и здоровым увижу. Не муж ты мне и я тебе не жена, но если живым в Ярослав не приедешь, знай, я этого не переживу, — сказала она ему на прощанье.

Павел недоумевал, то ли улыбнуться в ответ на это, то ли пожурить ее. И глядя на чарующую улыбку Варвары, глядя в ее блестящие глаза, он подумал, что этой женщине понадобилась одна-единственная ночь, чтобы позабыть все мерзости, которые ей пришлось вынести по вине Вишневского, и уговорить мужа уехать как можно скорее.

И он ясно видел по глазам Варвары, что такой человек, как Вишневский, не овладел ею и никогда бы не смог овладеть.

XIX

Смеются и плачут, но переселяются, бедолаги, в Россию

Осенью 1752 года последние транспорты переселенцев пересекали Венгрию и переправлялись через Тису, напоминая то сватов на сербских свадьбах, то плакальщиков на сербских похоронах. Под смех и причитания, под хохот и плач. Во главе их, как прежде на войнах, шли офицеры, а счет им вела и сообщала в Киев об их прибытии русская миссия в Токае. Правда, никто толком не знал ни их имен, ни того, кто едет, а кто остается, ни того, кто их направляет, а кто задерживает. Походило их передвижение на бурю или паводок.

Подобно порыву осеннего ветра, что несет увядшие листья, то срывая их с ветвей придорожных деревьев, то поднимая с земли, толпы переселенцев шли из Бачки и Баната через венгерскую равнину и гористую Словакию и исчезали за хребтами Карпат.

Одни проходили весело, просили у крестьян вина, другие — в венгерских селениях — порой отказывались платить даже за еду. Кровью, мол, нашей за все плачено и переплачено. Одни шли точно на похоронах, другие — будто танцуя. И коло отплясывали на каждом ночлеге.

Кое-кто ночевал в придорожных корчмах, но большинство — под открытым небом.

На другой день угрюмые, невыспавшиеся люди продолжали шагать за своим возом с коркой хлеба в руке и вскоре скрывались вдали. После одной или двух недель пути, узнав, что до России еще идти и идти, они начинали браниться и кричать: «До каких же пор?!»

Подобно нищим на поминках, они наелись перед тем, как тронуться в путь, а теперь их мучил голод — съели бы, если б только нашли, даже просаленное одеяло.

А даром им давали только напиться.

Самыми оборванными и жалкими были те, кто отставал от изнеможения или болезни. Потом они неслись, точно одинокие увядшие листья, чтобы нагнать своих, пугая диким видом женщин и детей. Кругом было все чужое. Одиночество наполняло их души страхом. Они ковыляли, точно нищие, перевязывая распухшие ноги тряпками, и, заблудившись, растерянно что-то бормотали. А порой начинали выть, вращая глазами, потому что никто их не понимал.

Люди испуганно шарахались в стороны, когда они, как сумасшедшие, размахивали своими дубинами.

Многие из них остались навеки лежать между Темишваром и Дуклей на придорожных кладбищах. Еще больше их осталось в снегу между Дуклей и Киевом.

Этот исход, длившийся уже третий год, был непостижим для человеческого ума.

Среди транспортов двигался со своими людьми и Трифун (Вишневский называл его «Трофим»), его-то в Токае и поджидал Павел. Большинство поморишан к тому времени уже прошли, но люди из Бачки, Баната и Потисья все еще шли и шли.

Изредка попадались также транспорты из Лики и даже из Паштровичей и Албании.

Беда заключалась в том, что поначалу Вена одобряла переселение сербов в Россию, как некий военный маневр между союзными империями. Однако в 1752 году оно уже было запрещено и каралось смертью.

Последние группы, которым было разрешено переселиться, устраивали сходки, спорили, уходить или оставаться, и голосовали, словно выбирали депутатов в собор.

Споры о переселении, особенно той осенью, заканчивались иногда и бедой: повальной дракой, а то и бунтом. Россия этим несчастным представлялась теплой, солнечной страной, вроде Италии. Она стала для них фата-морганой.

Целый народ, сбитый с толку, раздраженный, обиженный и обезумевший, народ, который держали в неизвестности «эти задницы при императрице», как во всеуслышание называл в Темишваре придворных советников фельдмаршал-лейтенант Энгельсгофен, хотел покинуть Балканы. Двор создал такую неразбериху с реорганизацией администрации, с осушением болот, прокладкой каналов, переселением людей из Эльзаса и Лотарингии, что никто уже ничего не понимал: кто куда идет, кому можно переселяться, а кому нельзя, какие села уходят, а какие остаются. В течение всего 1752 года в Бачке и Банате били в барабаны и глашатаи громко и ясно объявляли указы, но никто их больше не слушал и не понимал. Ранней осенью некоторые села поднялись и самовольно двинулись, невзирая на приказы, в путь. Вышли как на парад. Даже под колокольный звон.

Сербы потеряли веру в разум тех, кто ими управлял.

Ада, процветавшая еще тридцать лет тому назад, в которой жителей тогда было как пчел в улье, теперь все больше пустела. Если житель Ады в ту осень на переселенческих путях встречал на свадьбе или похоронах другого адинца, он растроганно, со слезами на глазах спрашивал: «Неужто суждено нашим адинцам, встретясь, плакать под чужой крышей?»

«Бьют и плакать не дают», — говорил в ту пору преосвященный Живанович, владыка арадский{21}.

И всю эту неразбериху учинили в тот год ближайшие советники Марии Терезии.

В начале года австрийским послом в Санкт-Петербург был назначен барон Претлак — фельдмаршал ничего не смыслил в дипломатии. Он первый заявил, что переселение сербов в Россию можно со спокойной совестью запретить. Русская императрица Елисавета о сербах, мол, больше не спрашивает и ими не интересуется. Это сообщение главным образом и подтолкнуло Марию Терезию на то, чтобы раз и навсегда запретить всякое переселение.

И она повелела с этим покончить.

Однако, как это бывает при дворах, православные сербы как раз в это время весьма заинтересовали русскую императрицу. Русское правительство потребовало от своего союзника, причем очень настойчиво, разрешить свободу вероисповедания в Трансильвании. Оно потребовало также «liberum exercitium religionis!»[22] и открытия большого числа греческих церквей в Турции. Был сделан запрос о положении православного населения в Австрии.

Ведь те же самые «задницы при венском дворе» за год до упомянутых событий выдали полковнику Хорвату паспорта на двести восемнадцать душ с тем, чтобы он как можно скорее убрался из Австрии.

Люди его отправились с песнями.

Транспорт Хорвата промаршировал через всю Венгрию, распевая знаменитую песню времен войны с Францией, когда Хорват командовал ротой:

Боже, дай здоровья Соломону, (Венгры звали Хорвата «Шамуэль»)
Нашему лихому командиру!
Солнце ясное, высоко ты,
Мать родимая, далеко ты.
вернуться

22

«свободы вероисповедания!» (лат.)

48
{"b":"826053","o":1}