23. Когда феи играли на флейтах
Утром того же дня, когда Гойцманы поехали на юг, Юцер и Любовь отправились в Палангу. Поезда туда не ходили, а такси не удалось достать, поэтому им пришлось ехать автобусом. Юцеру нравилось следить за тем, как победоносно двигалась по автобусу Любовь, вызывая восхищенные взгляды мужчин и раздраженное невнимание женщин, как легко она покоряла пространство, подчиняя его себе, как без всякого напряжения ей удалось пересесть самой и пересадить Юцера с неудобных задних сидений на менее тряские передние. Мир подчинялся ее красоте и уверенности в своей силе, он подносил ей приношения.
— У нас есть бутерброды, — не застенчиво, а спокойно и с чувством собственного достоинства отклонила Любовь предложение высокого парня спортивного вида и сложения, предложившего им разделить с ним яйца и помидоры.
— От вишен вы же не откажетесь, — радостно включился в игру мужчина лет тридцати пяти в сером пиджаке с немодными, подбитыми ватой плечами.
— У меня есть груши, — ринулся к ним с предложением коренастый юноша в трикотажной рубашке, поделенной по вертикали на красные и синие поля.
Помимо удовлетворения, Юцер испытал при виде столь неожиданного и явного превращения Любови в объект повсеместного внимания мужчин легкий укол в области сердца. Читатель напрасно искал бы в этой сценке набоковские мотивы, несмотря на то, что от Любови исходил легкий мускусный душок, смешанный с запахом ромашки, в растворе которой были тщательно ополосканы ее пушистые волосы, как и на то, что душок этот был уловлен ноздрями Юцера и благосклонно оценен его нервными рецепторами. Однако в нем говорил вовсе не педофильский пыл, которого Юцер никогда не испытывал. Его терзала обыкновенная отцовская ревность.
Мир, через который катил автобус и часть которого была замкнута в нем, еще не знал Гумберта Гумберта. То был мир, вовсе недалеко расположенный от мира Беатриче и даже Рахав, столь пристрастно и несправедливо вовлеченных Гумбертом Гумбертом в узкий и душный круг его патологических влечений. Юная красота приятна человеческому глазу, ибо она обещает продолжение мира, а потому снабжает его устойчивостью. Весна, вечная, победоносная, полная надежд и радости, только она, а вовсе не тупая лобковая боль, подвигала римских патрициев желать видеть вокруг себя юные лица в термах и на пирах. Во всяком случае, так бы думали пассажиры автобуса, шедшего в Палангу, если бы Гумберт Гумберт попытался представить им свои аргументы. Потому никто в этом автобусе не заподозрил Юцера в нечистых помыслах при виде нежности, с которой он дотрагивался до хрупких, но сильных плеч Любови, никто не гонялся за похотливыми блошками его мыслей, поскольку никаких таких блошек не было в природе. А не было их еще и потому, что никто из присутствующих, включая самого Юцера, тогда не знал о существовании дьявольской книги, и никому в голову не приходили Гумбертовы липкие мыслишки, успевшие заразить Америку и Европу, но еще не сумевшие вызвать эпидемию за железным занавесом.
Грузная молчаливая крестьянка, для которой наслаждение праздной красотой было недоступно, а потому недоступна была и здоровая женская ревность, расстелила на чемодане чистую холщовую салфетку и положила на нее несколько огурцов и нарезанное на тонкие ломтики сало. Раз предлагалась складчина, то участвовать мог и должен был каждый.
Тот, кто предлагал Любови яйца и помидоры, выложил их на платок. Там же оказались бутерброды с голландским сыром, взятые Юцером и Любовью в дорогу, яблоки, предложенные мужчиной, и вишни, сложенные в кепку юноши.
Все ели неторопливо и деликатно, подчиняясь местному этикету, стараясь не опережать сотрапезников и не мешать им. Говорили по-литовски, то есть на последнем живом диалекте древнего санскрита, и понимали друг друга до последнего слова и даже без слов. Юцер и Любовь прекрасно владели этим языком, поэтому не были приняты за инородцев. Как всегда в литовской компании, Любовь перевела свое имя на литовский язык и представилась: «Мяйле». Юцер с удовольствием лелеял это имя между небом и языком. Ему нравились все ипостаси имени, будь то Либе, Амор, Милосьц или Лав, но ему не нравилось древнееврейское слово Ахава, которым иногда пользовалась Мали. Юцер считал, что придыхание портит впечатление от прекрасного имени, придает ему ненужный смысл и порочный акцент. Когда Юцер говорил ей это, Мали чуть-чуть поднимала плечи и отводила глаза, что означало: замечание казалось ей неуместным и даже дурацким.
Приехали они в пятом часу пополудни, когда курортный городок только просыпается после двухчасового послеобеденного сна, укрепленного морскими купаньями. Крепкий запах, к ночи распадающийся на отдельные струи вони водорослей, благоухания роз, дразнящего и резкого настоя трав и хвои, а в послеобеденный час бьющий в нос всем букетом, вскружил Любови голову.
— Папа! — вскрикнула она, — как хорошо!
Юцер радостно улыбнулся. Приморский курорт шел к Любови, вернее, он бежал к ней тихими улицами, тянулся головками роз, шиповника, ромашек, георгинов и аптечным запахом руты, цветшей в каждом палисаднике. Любовь казалась частью этого городка, очень важной частью, не менее важной, чем простодушный костел или нескончаемая центральная улица, переходящая в аллею роз, а потом в лесную дорогу, ведущую к чернике, зарослям папоротников и искусственному гроту, увитому плющом. Но без Любови, как, впрочем, и без присутствия всех остальных длинноногих и приземистых, грациозных и увалистых, складных и нескладных тел, пахнущих загаром, бездельем и летней негой, у этого городка пропадая смысл и исчезало назначение.
Нет, решил Юцер, Любовь нынче нужна была городку больше, чем все остальные дачники. Каждый сезон должна была появиться тут одна, особая, всеми признанная и обласканная любовь, без которой дачный сезон не мог начаться, и с отъездом которой он кончался, даже если солнце продолжало сверкать, георгины цвести, а городской оркестр — играть.
Каждый год очередная ипостась любви и женственности выходила из своей раковины, излучая свет и вовлекая в круг множество нимф, дриад, сатиров, вакханок, пейзанок, охотников за красотой и просто любопытный люд. Именно эта процессия, кружащая по городку, наполняющая все его углы шорохом сплетен, взрывами смеха и приступами рыданий, танцующая, флиртующая, оживляющая собой цветники и лужайки, была смыслом короткой летней жизни курорта. Между этой летней жизнью, оживленной появлением любви, и скучным размеренным существованием городка зимой не было никакой связи. Летний мир был душистым миром эльфов и фей, а зимний — размеренным и скучным мирком рыбаков, крестьян и шоферни. Два разных, совершенно разных места на планете. И Юцер чувствовал, что этим летом городком будет править его Любовь.
Вот она, вышла из жестяной раковины потрепанного автобуса, благосклонно прощается с волхвами, принесшими ей первые дары, касается тонкими пальчиками запыленных цветов на городской клумбе и, задумчиво наклонив головку, просит для цветов дождя, небольшого, легкого, оживляющего. Дождик появился незамедлительно. Даже не дождик, а еле заметная водная пыль, которую жадно выпил отмеченный Любовью цветок. Юцер засмеялся. Любовь тоже засмеялась. Расходящиеся от автобусной станции люди понесли этот смех с собой.
Они тащили чемоданы и сумки и при этом улыбались, сами не понимая, чему. Юцеру вспомнилось, как в первый послевоенный год они с Мали приехали на этот самый курорт в трофейном «опеле». Машину одолжил Юцеру знакомый прокурор. Юцер увидел очень ясно покойную жену, выскочившую из машины, поднявшую к солнцу руки. Городок побежал ей навстречу точно так, как сейчас он несся навстречу Любови. Мали могла быть королевой того лета. Она была так хороша тогда, что даже городские козы бежали за ней вслед. Любовь неплохо пела, но ей было далеко до матери. Мали была очень музыкальна, у нее был прекрасный голос. Когда она пела, звуки кружились вокруг ее изящной головки, украшенной смоляным пузырем из тщательно уложенных в два встречных волана волос по тогдашней моде, и норовили слиться в тиару. Но Мали не захотела стать королевой. Она искала не вакханалий пиров и улыбок, а уединения. Юцера это раздражало. Любовь, его Любовь, была совершенно иной. Юцеру надо было бы понять, что опасно позволить царственной тиаре опуститься на головку пятнадцатилетней девочки, но он думал совсем о другом.