Литмир - Электронная Библиотека

Рука Кэтрин Хэпберн лежит рядом с моей на подлокотнике кресла. Бледная малокровная ручка с тщательно отмытыми, но все же видимыми следами чернил. Меня мучит желание накрыть эту окостеневшую бледную завязь своей теплой, растрескавшейся ладонью. Но я не делаю этого: призрак кандидата на водных лыжах с загипсованной ногой стоит между нами, и поэтому так зорок и остр блеск очков, не замечающих, что наши ладони соприкасаются, сжимаются почти разом и расслабленно мякнут. Она не хочет пропустить ни нюанса из фильма, хочет донести до «него» свое глубинное понимание.

Мы выходим в толпе, во взмокшем, растрепанном, смешавшемся потоке людей. Мужчины рады, что можно наконец закурить, женщины слегка задумчивы, величавы и беззащитны. Они поняли, какой должна быть стареющая женщина, уловили красивый стереотип подражания и останутся такими до темной прохлады выхода, когда, подхватив под руку своих мужчин, вдруг вспомнят, что у них самих все хорошо, и слегка покритикуют с чувством превосходства главную героиню за неумение жить и воспитывать детей.

Мы идем по набережной сквозь стайки гуляющих, сквозь слитные группки идущих на танцы учеников речного училища, подростков в клешах, фуражках и синих гюйсах, слитно, как муравьи, тиранящих асфальт казенными башмаками. И говорим о кандидате, о проблемах современной немецкой литературы. Предметом созидательного творчества она выдвигает Германа Канта. Возьмите, например, его «Предварительные итоги», чем это не пример созидательного творчества, творчества на благо людей? Она явно находится под влиянием кандидата, и я думаю о своем студенте-соседе, которого становится все труднее держать в руках. Я провожаю ее до подъезда. Мне передают привет для моего несчастного друга, которому вот-вот отнимут ногу.

Это уже не шутки, и еще через неделю я решаюсь. «Он» должен исчезнуть, потому что мешает мне.

…В день «смерти» кандидата, — сам не знаю, почему, я давно не зову его по имени, — шел скучный, редкий дождь. Я плелся с книгами под мышкой в промокшем, обвисшем пиджаке по пустой улице, и это было то, что надо.

Она, едва взглянув на мою унылую физиономию, уже что-то поняла, голова ее дернулась и проследила мое убегание к стеллажам. Целый час я копался, думал, решал, что это надо наконец сделать, — надо открыться. Она умница, поймет и оценит мои труды, оценит спрятанные во мне сокровища и наконец прозреет. Но как же тяжелы были мои ноги, когда я тащился к ее склоненной над столом, ожидающей голове…

— У вас что-то случилось? — спросила она, и в уголках рта легли две насмешливые морщинки, как бы отсекая саму мысль, что что-то может случиться с ним!

— Да нет…

— Но я же вижу, вы что-то скрываете. Что такое?

— Видите ли, Сережа…

— …?!

— Он умер… — Слова правды замерли у меня на губах, потому что она вдруг остолбенела, и я заторопился: — То есть не то чтобы умер, но…

Она заплакала. Слезы текли по окаменевшим щекам, и я понял, что никогда не скажу ей правды…

— Понимаете, гангрена, запущенное нагноение, я говорил ему, разве его переубедишь… Ну, не надо так, не плачьте, прошу вас.

Я обнял ее, прижимая к себе голову, тщившуюся быть модной, и вдруг с ужасом понял, что сделал что-то не то. Не то! Потому что теперь мне еще придется искать безымянную могилу, а то и нанимать полупьяных гробокопателей, чтобы они создали правдоподобный образ. Может, даже придется поставить ему памятник — этому скромному, удачливому, душевно красивому парню со сломанной ногой. И я все это сделаю, чего бы это мне ни стоило, чтобы ей было куда прийти с цветами, в черной юбке, которую она будет носить с этого дня. А может, она даже попросит, чтобы ее похоронили рядом с ним, и тут я уже бессилен…

И я твердо уверен, что поставлю памятник и найду эту могилу, чего бы это мне ни стоило, потому что никто никогда не плакал так безутешно на моей груди. И я сам, обняв ее покрепче, пустил вдруг слезу, потому что мне его тоже стало жаль, этого сорвиголову, этого счастливчика, которого любят.

Свистопляс

В тихих переулках окраин пыль скапливается десятилетиями, и ноги вязнут в ней до колен. По ночам она серебрится, и тогда кажется, что это не пыль даже, а прах ветхой жизни, дотлевающей за глухими заборами под брех цепных псов. Бродят по переулкам куры, отыскивая в пыли косточку или семя, сонно зевают на улицу окошки, но небо над крышами широкое, как над степью, звезды крупные, и если хорошо поискать, то обязательно найдется в благополучной путанице дворов, гаражей, пристроечек и огородов ветхая развалюха, где среди хлебных корок и пустых бутылок тоскует одичавший и нищий русский гений, изобретающий машину времени или, там, эликсир правды. А в общем же, неистребимый старушечий дух все здесь себе подчинил, и даже свежий человек, забежав сюда случайно с шумной, заасфальтированной улицы, по которой нескончаемо катят автобусы и грузовики, начинает медленно переставлять ноги, тишает, как бы завороженный видом этого пепла житейского.

Но время от времени и в этой покойницкой тиши вспыхивают страсти. Вспыхивают и прогорают, добавляя пепла и костей в почву. Почва поднимается год от года, и дома все больше врастают в нее, одурев от собственной немоты и тупого накопительства, распирающего стены и дворы.

В Первомайском переулке страсти разгорелись, когда прошел от остановки, метя клешами и помахивая чемоданчиком, посверкивая зубами, якорями и золотыми буквами на бескозырке, вернувшийся со службы Витька Лоншаков.

О Витьке надо сказать особо. На каждой, пожалуй, улице есть свой террорист — притча во языцех. Так вот, Витька был из таких самых. Вешал кошек, в садах наводил разор, мог намертво заложить ворота, так что хозяевам приходилось со срамом перескакивать через забор, будто и не почтенные люди, а свистуны какие-нибудь. Мог своротить дворовый туалет и еще такое делал, что стыдно сказать. К его чести, шакальими делами, которыми тешат себя городские подростки, сбиваясь в кучки, Витька никогда не занимался, — пьяных не обирал, а если задирал кому из местных девчонок подол, то при полном согласии, и воровать, не считая огородов, не воровал; однако все местные старухи, дальше магазина не выползающие и с ночной городской жизнью не знакомые, искренне считали его исчадием.

Больше всего любил он забраться ночью в чужой двор, подкрасться к открытому окошку, за которым шамкали во сне беззубые старички, и, подкараулив момент, заржать по-лошадиному, засвистеть, закрутить кошке хвост, чтоб взвыла, заголосить и удрать. Со стариками случался детский грех от таких концертов. Они на Витьку ходили жаловаться, и его постоянно таскали то в комиссию по несовершеннолетним, то в отделение, грозили отправить в колонию, но он опять появлялся, потрепанный и похудевший, но все такой же дикий, и, возвещая о своем прибытии, на всю улицу свистел. Свистел он отменно и с каким-то фокусом. Свист начинался с тонкой ноты, нарастал и начинал вибрировать. По ночам слушать его было жутко. Дело было, видимо, в том, что Витька с детства был щербатый — еще когда жили они в деревне, его лягнула корова, лягнула удачно, только чуть зацепила, но вывернула верхнюю губу и расколола зуб.

В город Лоншаковы переехали лет десять назад, обтереться еще не успели, людьми были, в общем, простыми, и Витькин отец, ни в какие милиции не обращаясь, воспитывал его по-простому, то есть сек. И больше всего любил применять для этой цели березовый веник, которым мели двор. Витька лет до семнадцати это сносил, потом сносить перестал, и отец махнул на него рукой. До самой армии Витька нигде не работал, попивал и дрался, и его в конце концов точно укатали бы, потому что город — не деревня, но тут его призвали, и весь переулок наконец вздохнул.

И вот — вернулся…

По этому поводу на личной и государственной технике понаехала из района многочисленная родня, и два дня шла гулянка, изумившая переулок своим масштабом: столы стояли во дворе и ломились — родня, зная город, понатащила с собой кур, гусей и поросят. Что характерно, Витьку любили. Бранили, конечно, всяко, укоряли, но и любили, как, наверно, любят в себе несостоявшееся. Бывает такое — вырастает в степенной трудолюбивой семье не знающей отдыха и по выходным, гуляка, бабник и нервотреп, и ему, всячески его браня, завидуют. Завидуют его разгильдяйству, беззаботности, потому что в каждом русском человеке, наверно, сидит эта мечта — когда-нибудь сбросить все поводья и пуститься во все тяжкие. Так крестьянские послушные лошади смотрят на дикого степного жеребца, одновременно и любуясь им, и желая, чтобы он ноги себе переломал.

17
{"b":"820886","o":1}