…От этого дикого ржанья что-то с грохотом раскололось в небе, рухнул белый обвал, шарахнулись ночные стада, дохнуло холодом, засвистела звездная пурга, вымела лес, и все стало белым. Вот и выпал снег на зеленую траву, и зеленые ветки под белыми шапками склонились к самой земле, ударил мороз, небесную волну сковало льдом, и стало вокруг темно и беззвездно. Но бес, приплясывая от холода, швырнул в потухающий костер охапку сушняка, потекли ручьи, в небесных лугах проросла трава, деревья торопливо зазеленели, пожелтели, сбросили увядшую листву и опять зазеленели и опять сбросили, а желтые вороха листьев поднялись к самым макушкам. Получеловек-полуконь зашевелился у костра, неверно и пьяно перебирая ногами и шаря вокруг себя ружье. Бесы и ведьмы закружились вокруг него со смехом, подталкивая ладонями, он встал, постоял, шатаясь, и прыгнул в небо, рванулся вперед, крыльями разбросав полы телогрейки и выставив поседевшую от инея грудь; мелкая звездная пыль на выгоревшей дороге Млечного пути закрутилась за ним. Сорвал он с плеча берданку, и Большая Медведица, встав на дыбы, припустила от него, вскидывая зад. Грохнул выстрел, согнулись леса, сверкающая комета понеслась к границе вселенной и, вспыхнув, пропала. И Медведица, и охотник вдруг распались сияньем, и тихий серебряный дождь пролился в черноте. А высоко-высоко опять возникла дева. Она сидела на Юпитере, кокетливо поджав хвост, расчесывала свои сверкающие волосы и пела что-то нежное, открывая алый свой рот, прикрыв глаза, а рядом с ней на неуклюжей глыбе астероида, едва умещаясь на нем косолапыми ступнями, метался по сложной орбите худущий воин в футбольных трусах с белой полосой. Восходил в зенит, пропадал и опять возникал, прямой и длинный, сияя длинным острым мечом. Метался, как пчела, прикрыв глаза бледными веками, и дева пела, расчесывая свои струящиеся волосы. Плавно двигался гребень в тонких руках, застывал вдруг, вздрагивала грудь, чуть вздрагивали полузакрытые глаза и все нежнее пела дева, будто в ожидании, будто зная, какое течение подхватит ее и понесет, то раня, то лаская. Пела, расчесывала волосы, и бледный, полумертвый от любви страж метался вокруг нее, отчаянно чувствуя горлом холод отточенного лезвия. …А грохот копыт редел и стихал, и потускнело око погонщика, и потихоньку оседала черная пыль — проредило ее, отжало к земле, и тусклая первопричина дня открылась и застыла, еще не заполненная, пустая, и тишина завязла в ней, пока не колыхнула ее эхом барабанная дробь утреннего дождя…
…Старый браконьер очнулся от холода. Очнулся и услышал душный огуречный запах мокрого папоротника. Было парно, тускло, ознобная дрожь била его. Он поднял ружье, обжегшись о настывшие, взявшиеся испариной стволы, встал и тут же, чертыхнувшись, присел — целый дождь капель обрушился с потревоженных ветвей. Вылез из кустов, закинул ружье за плечо, постоял, поудивлялся черт-те чему, вспомнил свой сон и сплюнул — приснится же погань… Надвинул на глаза козырек фуражки и, шурша в мокрой траве сапогами, пошел по берегу к своей палатке. Взгляд был тяжел — подглазья, запухнув, тянули. Позевал. Ску-у-у-учна! Закурил папиросу, морщась и покашливая, понемногу очнулся, поплескал из речки водой на лицо, утерся, стараясь понять, что это его все зудит и точит? Что за притча с утра навязалась? Посмотрел, посмотрел на реку, моргая, вдруг понял и разом озлился. Где рыба? Нет рыбы, так твою в душу, в глотку, в спину и всяко!
5.
Одноухий вышел из реки перед рассветом. Он был голоден и зол. Рыба не шла, и он не мог понять, почему. Река пахла рыбой. Рыбьей слизью, рыбьей смертью. Он слышал немые крики лососей, крики погибели, река была полна ими, но рыба не шла, и это было похоже на обман, злило и распаляло Одноухого. Ему казалось, что там, в низовье, бродят сотни молодых сильных медведей, они бьют рыбу и рыба кричит. Он порывался идти туда, но не шел, хотя и злился на неведомых ему соперников — смутное предчувствие, что туда, вниз, ходить нельзя, останавливало его. Эта нелепая раздвоенность была не в его природе и бесила Одноухого, но молоточек, постукивая в голове, нашептывая ему: «Не ходи, не ходи!» действовал на него сильнее голода. Он всегда был осторожен, и это его спасало. Потому-то он и прожил так долго, пережил леса, которые прежде росли здесь, на месте мари, лосей и зайцев, которые жили в этих лесах. Он нарушил все законы своей упрямой жизнестойкостью, вырвался из кругооборота, в котором зверей сначала убивали, а потом уж переделывали по-своему места их обитания. Круг нарушился, порвалось одно тоненькое звено во всеобщей цепи, и вся цепь, потеряв свой порядок и стройность, перепуталась каким-то диким клубком. И теперь год от года надо было наново привыкать к чудовищным изменениям того куска мира, в котором он родился, к которому привык и который не собирался бросать, что бы там ни случилось. Он видел, как умирают до срока деревья и на месте лесов возникают равнины, колышущиеся желтыми стеблями овса. По его тропам бежали машины, люди бродили по его ягодникам, деревянные столбы с проводами соглядатаями пробрались в самые глухие уголки и некуда было деться от их пчелиного гуда ни днем, ни ночью.
И он научился быть тенью, ходить незаметно, рыться в помойках, прятаться в бетонных трубах, проложенных под дорогами для стока воды. Он прятался в трубах, потому что больше некуда было спрятаться на голых полях, где пылали скирды соломы. Гарь и зола забивали ему ноздри, но он терпел: он знал, что его мир завоеван и поэтому привередничать не приходится. Он зимовал на старых вырубках, брошенных людьми, и каждую осень уходил на свою речку мимо деревень, поселков, дорог. Он упрямо жил жизнью медведя, хотя это было скорее пародией на нее. Чужое время, чужая жизнь, чужие запахи были вокруг него.
Как-то раз, когда он лежал у железной дороги, ожидая, когда пройдет поезд, из проносящегося вагона вдруг дохнуло запахом медведицы, он услышал ее рев, лязг клыков о прутья решетки. Вся шерсть на нем встала дыбом. Он вскочил и жадно тянул ноздрями этот запах, который несло в темноте вдоль путей громыхающим ветром колес. Но не побежал, не бросился догонять, хотя запах самки, пробившийся сквозь чадную тепловозную вонь, разбудил в нем его начало, а стоял, ожидая, когда покажутся огни заднего вагона — два широко расставленных тоскливых глаза. Потом перешел пути и побежал, стал рыскать, нервно порыкивая, закружил по болотам и лесам, отыскивая хоть след этого взбудоражившего запаха. Он рыскал всю ночь, а под утро, оказавшись где-то в болоте, укрытом подушкой тумана, взъерошенный, с налитыми кровью глазами, заревел, как ревела там, в клетке, медведица. Этот одинокий рев в сырой глухоте опустевшей земли достиг слуха мелиораторов, заночевавших в вагончике, и они потом долго и возбужденно обсуждали, ревел ли то динозавр или другой какой-нибудь доисторический зверь, следы которых, по слухам, еще находят в глухих уголках земли. Ни один из них даже предположить не мог, что здесь, среди канав, прорытых под дренаж, гор земли и выкорчеванных пней, может бродить медведь, затосковавший по самке.
Он знал, что где-то в горах, в дикой буреломной полутьме, куда не добрались еще трелевочные тракторы, есть старые липы с дуплами, полными дикого меда, и есть медведи, но зачем он был им — в их размеренной и простой жизни? Разве они смогли бы понять его? Он знал, как поступают с чужаками, потому, что сам поступал с ними жестоко и просто.
Одноухий шел вдоль реки. Небо серело, звезды гасли одна за другой, с моря тянуло солью и йодом. Он слышал отдаленный грохот прибоя и шел, опустив башку к земле. Опять пришла в голову боль, остренький молоточек застучал под черепом, и зрение, теряя вдруг остроту, стало мешать Одноухому. Боль стучала и стучала, деревья и кусты чуть расплывались в глазах, этого не должно было быть, и Одноухий, злясь, чуть слышно ворчал.
Он вышел к вытоптанной полянке и увидел прогоревшее кострище, покрытое пеплом. Тоненькая струйка дыма поднималась от обугленной головешки вверх и терялась в листве. У костра, натянув на голову телогрейку, спал пастух. Привязанная лошадь, учуяв зверя, билась в кустах, всхрапывала, тоненько ржала.