Я и не пытался, и не смог бы ничего написать — ни про маяту, ни про транзитников, которые, бестолково и нервно, как голуби, бегали по душному залу, пугая друг друга слухами о великой, быть может вечной, перемене погоды и авариях, которые терпят самолеты, заблудившись во мгле. При всем желании я ни строчки не смог бы написать — ни лжи, ни правды. Про то, каким не смог быть, и про свои мудрые мысли, которых не было. Про то, какой контакт у нас установился с искусственной блондинкой в японской куртке «баллон», как мы с ней интеллигентно-случайно познакомились и тонко побеседовали. И не смог бы написать, что на самом деле она смотреть на меня не хотела, такой я был весь помятый, небритый, с вздувшимися от повышенного давления жилами, вовсе не джентльмен… Ни про то, ни про это не смог бы написать, хотя каждые полчаса ходил пить пиво. Если в кармане что и осталось — трояк на оставшуюся дорогу. Полдень вяло тащился, запинаясь о чемоданы, я сидел отупевший, разбитый, пытаясь читать купленный в киоске журнал, а в соседнем кресле, раздвинув жалобно изогнувшиеся трубочки подлокотников, ерзала от духоты огромная, жаркая, как печь, женщина с властным мужским лицом. Одной рукой она прижимала к животу картонную коробку, другой — пухлого, оловянноглазого младенца с выпавшей изо рта струйкой слюны. Младенец агукал, играл сам с собой в ладушки, то смеялся, пуская пузыри, то вдруг принимался густо орать и багровел, будто рассерженный начальник. Она крепко вытирала ему нос и косилась на меня, брезгливо поводя широкими толстыми ноздрями. И мне, ей-богу, хотелось встать перед ней по стойке «смирно», виновато склонив голову, заранее винясь во всем, что бы я ни сделал и что она так точно во мне угадала. Что я такое перед такой женщиной? Что все мы такое перед такими женщинами!
Стараясь не дышать и не смотреть в ее сторону, я супил брови и таращил глаза в повесть, где писалось о том, как выдуманные герои играют в людей. И кто-то по фамилии Епифаньев в послесловии ко всему этому бреду про директора стройки, который борется за выполнение плана, а в личном плане у него не все ладится, жена у него дрянь, зато любит его простая маляр-штукатур Маша, и он мучится — остаться ли ему с женой или же отдаться порыву с подчиненной ему штукатуром-маляром, — так вот, этот самый Епифаньев писал, что в повести затронуты коренные проблемы современности. А у меня не хватало мозгов, чтобы понять, где они, эти проблемы, в чем таком заключаются, — в сволочизме ли директора, который пренебрегает чувствами простой девушки, не умея решить простейший треугольник, как будто в школе его не выучили считать на пальцах? И если уж сильный человек, этот самый директор, на ста страницах никак не решится бросить к чертям собачьим свою стерву-жену, для контраста с Машей увешанную бриллиантами, то что же говорить про обыкновенную, без всякой там железной воли личность вроде меня, разжевавшего свою жизнь как сено и имеющего привычку строить из этого трагедию? Так ли я грешен, господи? И откуда тогда вообще берутся на белом свете летчики-испытатели, подпольные миллионеры и палачи? Ничего этого я не мог сообразить. Я только представлял себе этого самого Епифаньева — кругленького, с насиженным задом, на котором воробьиным хвостом топорщится кургузый пиджачок. Вот он говорит о чем-то важном, склоняя к плечу лысеющую голову и выпячивая губу. В волосатых и будто бескостных пальчиках — папка…
Все это лезло в голову помимо воли каким-то безнадежно тоскливым бредом, и я стал думать о том, что сейчас делают друзья. Я помнил, как мы ели сосиски в буфете аэровокзала, потом я пошел через контроль, а они пытались лезть за мной, их не пускали, они махали и кричали что-то лихое. Я глупо ржал и тоже орал им в ответ. Потом половодье ночных московских огней, мокрый асфальт, в котором, как в зеркале, бегут красные огоньки задних фонарей, стада легковушек, темный лес по дороге в Домодедово. Вдруг — пустой темный автобус, я сижу один и вереница пассажиров идет сквозь метель к трапу ТУ-154. Я вдруг понял, что дорога стиснется и ее растяжимость, ее цветная объемность через несколько дней станет кинолентой, стремительно раскрученной для одного зрителя в пустом зале, и что бы там ни было — скоро дом. Вспомнил о брате и стал думать, какой он, наверно, стал рослый, губастый и глупый, потому что не привык еще к себе такому вытянутому и пребывает в подростковом недоумении.
Я думал об этом сквозь тиканье часового механизма где-то за ухом, который делал голову похожей на бомбу замедленного действия, листал журнал и уже видел, как о н а идет по залу, спустившись со второго этажа. Видеть-то видел, но не воспринимал. Ее не должно было быть здесь: не знаю почему, но я никогда не встречал бывших знакомых иначе, как возвращаясь к ним. Может быть, они попросту не могли меня догнать, ведь так мотало шесть лет подряд — и хоть бы раз! Иногда это даже пугало. Но вот она шла по залу, и за ней волочились два парня в вышедших из моды полупальто-москвичках, а я ее не узнавал. Потому что это была совсем другая, совсем непохожая, а т а осталась во Владивостоке шестилетней давности, где еще не было высотного здания исполкома на набережной и где теперь себя не сыскать.
Она обернулась к ухмыляющимся парням, что-то сказала, и вот тут меня будто дернуло — я ее узнал…
Сам не знаю почему, я сделал вдруг нечто для себя непостижимое — прикрылся журналом, и, нахмурившись, отвернулся, словно бы испугавшись. Но чего?! Ведь так прекрасно было во Владивостоке шесть лет назад: узкие, взбирающиеся на сопки улочки, туман, прокаленные солнцем пляжи, ленивая, млеющая волна и ощущение просохшей соли на висках, а потом — сырая осенняя стынь, сиплые гудки судов на рейде, которые будят по утрам, долетая с бухты в открытые форточки общежития… она и мой ближайший друг Андрюшка Загородкин, наше тайное соперничество, его, в конечном счете, победа, все наши речи, планы, восторги, ощущение буйной энергии, которой только дай выход. Как же она его любила и как же он ее любил, силы небесные! Как же я им, дурак, не завидовал, потому что уверен был, что все еще впереди и нет вещей, которыми нельзя было бы швыряться. Как они печалились, что им негде остаться вдвоем — у нее дома родители, у него в комнате пять человек, галдеж, свет за полночь и дым коромыслом.
И вот они сидят на лавочке, тесно прижавшись, я хожу рядом, курю, ловлю такси и потом — к морю, на Спортивную гавань. Мы лезем в ледяную ноябрьскую воду — два обалдевших от собственного визга щенка, а она, прямо как в кино, кричит нам с берега: «Мальчики, вы простудитесь!» Отъезды, приезды и бесконечная говорильня. Потом всех разбросало. Андрюшка улетел к себе в Магадан, оттуда на Чукотку, пасти оленей. Тогда это казалось замечательным, сильным, мужским решением. А сейчас я устало думаю: ну не дурак ли?
Потом вдруг оба явились ко мне в Хабаровск, в железнодорожную слободу, где не уснешь от вечного грохота на товарной станции и не вывесишь белье — вмиг почернеет. Оказывается — не выдержала, вместо того, чтобы загорать в Сочи, куда отправили ее родители, тайком, через Якутск, мотнулась к милому дружочку, а дружочек потащил ее на материк, уверив, что на оставшуюся сотню они проедут всю Россию, и в Сочи успеют позагорать, и что все это возможно, вовсе не бред, если только экономить на чае в поездах дальнего следования. И вот вечерами я сижу на крылечке, курю, смотрю, как разгораются над слободой первые звезды: жду, когда утихнет в темной лачуге их перешептывание, смех, когда наконец они натешатся и можно будет идти спать. Потом его призывают, она беременна, я лечу во Владивосток, там скандал. Он мне пишет — надоела, мешает, тяготит, висит на ногах. Раскидало. Расшвыряло, как расшвыривает гальку автомобильное колесо, и мы были этому рады, мы ведь не знали, что есть вещи…
Сейчас я бьюсь над феноменом тогдашнего перепуга, перебираю мотивировки этого «почему?» Зачем я от нее прятался? Потому ли, что не стал ни тем, ни другим, ни третьим? А ведь как бахвалился! Но, с другой стороны, — это же была общая игра и не могла же она тогда не понимать этого? Мог ли я не понимать, что она это понимала? Был бред, хотя восхитительный, конечно, бред, нечто похожее на радужные мыльные пузыри, когда их выдуваешь из трубочки. Мы оба с Андреем вполне устроены, — что ж страдать комплексом уязвленного самолюбия и неузнавания? Он плавает, очень даже неплохо зарабатывает. Я тоже трудолюбиво погоняю свою лошадку, хотя лошадка, по правде сказать, оказалась обыкновенным сивым мерином, не оправдывает, так сказать, надежд, но пашет по мере сил. А может, мне просто не хотелось, чтобы она увидела меня таким басурманом с перекошенной рожей — чисто мужское кокетство. Я ведь тогда любил ее, так, полудетски, и если бы не Андрюшка, как знать?..