— Ты глянь, куда забрела! — глядя в кусты на шум и отставив кружку с молоком, сказал комбайнер. — Опять поле вытравят, кто за ними смотрит, хотел бы я знать.
Он швырнул в кусты корку хлеба и засвистел.
— Ты на кого это? — спросил второй.
— Да корова в кустах шарахается… Эй, эй! А ну пошла!
Оба закричали, заулюлюкали, потом смолкли, всматриваясь в заросли. Одноухий затаился в кустах. Дырочки ноздрей в носу совсем сжались, он почти не дышал.
Комбайнеры покричали, послушали и опять принялись за обед и беседу, вспоминая что-то общее и чему-то своему хохоча. Потом один прилег на копну, похлопывая себя ладонью по животу и позевывая, а второй закурил, скрутив из клочка газеты самокрутку.
Вдруг один встал на копне, напряженно всматриваясь в кусты.
— Ты что? — спросил его товарищ.
— Слушай, да там медведь, по-моему! — сказал тот настороженно, продолжая всматриваться в заросли.
— Может, тигр? — равнодушно спросил второй.
— Да нет. Голова вроде мелькнула медвежья…
— Может, крокодил? — спросил второй, зевнув.
— Да иди ты! — рассердился комбайнер и сел, а товарищ его довольно захохотал.
— Ну ладно, — сказал первый, посмотрев на часы, и плевком тщательно загасил окурок, — кончай перекур!
Они собрали остатки еды и кружки в холщовую сумку, свернули брезент, и качающиеся красные машины двинулись вперед, грохоча и оставляя за собой полосы короткой стерни.
Когда комбайны отошли достаточно далеко, Одноухий подошел к копешке, понюхал вокруг нее, нашел огрызок хлеба, съел и двинулся к лесу.
На другом конце поля комбайнер вдруг остановил машину, выскочил из кабины, догнал комбайн товарища и на бегу что-то неслышно, в грохоте, закричал, махая рукой. Тот ничего не понял, потом посмотрел в сторону, куда показывал напарник, и увидел, как большой медведь неторопливо пересекает золотистый сжатый клин, повернув к ним голову, на которой торчал черный квадратик уха.
Комбайнер заглушил двигатель, выпрыгнул из кабины и вслед за товарищем засвистел и заулюлюкал. Медведь припустил по стерне, высоко вскидывая зад. И вдруг пропал. Казалось, он канул в закатном солнце, которое висело над лесом, окруженное нимбом, растворился в нем.
Комбайнер стоял и улыбался, про себя дивясь и чего-то жалея, козырьком приложив к бровям ладонь.
6.
Старый кореец семенил по тропинке меж вечерних теней, раздвигая палкой папоротники, поныривая головой в соломенной шляпе, будто кому-то кланяясь, останавливался, вглядывался в траву, мелко перебирал ногами и опять семенил, худой, как былинка, и короб на согбенной спине старика светился в сгущающихся сумерках мягким благостным светом. Пак выглядывал из-под него, по-черепашьи вытягивая тонкую жилистую шею, и опять семенил, поныривая тощей седой бороденкой.
Он неделями жил в лесу, в старой хибаре, сбитой из ящичных досок, кусков картона и жести, и выбирался в город только за рисом, чаем и табаком. Он знал толк в травах, и жизнь его была заполнена отыскиванием, сушкой и развешиванием пучков по стенам хибары. Он знал, что растения могут пробудить в человеке безумие и укротить самую страшную болезнь, он настолько сжился с ними, что начал наделять их человеческими качествами, и иногда ему казалось, что он может различать их по голосам в полуденном хоре, когда под горячим ветром трава начинает петь.
У старика в городе были большой дом, большой огород, сплошь занятый теплицами и парниками, большая семья, в которой больше всего ценился труд и умение извлечь из него наибольшую выгоду. С ранней весны в теплицах зрели огурцы, лук и редис. Каждое утро, еще до солнца, старший сын старика грузил в багажник легковой машины и на сиденья тонкие ящички с упругими вымытыми овощами, словно покрытыми росой, и отвозил на базар, где ящички сгружались у прилавка, за который становилась старикова внучка или ее мать.
Сам Пак тоже любил базар, и было время, когда он сидел рядом с внучкой, разложив на прилавке пучки трав, расставив бутылки и банки с настоями. Потом санитарный врач запретил ему продавать травы, и старик приносил на базар свернутые в жгут лианы лимонника и затейливые корешки, которые касание умелого ножа превращало в загадочные фантастические существа.
У него редко что покупали, но смысл был в другом. Можно было сидеть, наблюдая, как гомонит и тасуется толпа у прилавков, где торгуют свежей рыбой, чилимами, редькой, красной от перца, мелко нарубленной, в которой видны кусочки красной рыбы, овощами, семечками, сухими грибами, вениками. Как размахивает руками над грудой грецких орехов и миндаля носатый грузин в кепке величиной с аэродром. Как достают из детских колясок породистых и беспородных щенков, переворачивая вверх брюхом, чтобы покупатель мог их почесать ради собственного удовольствия. Как строго, заложив руки за спину, прохаживается милиционер, пронзительным взглядом окидывая прилавки, и, сунув пальцы в рот, ходят за ним по пятам замурзанные деревенские пацаны, круглыми глазами разглядывая сморщенную пистолетную кобуру. Как, подобрав юбки, под общий хохот гонится за сбежавшим поросенком толстая старуха, размахивая хворостиной. Как в темных углах бьют по рукам подозрительные личности и тут же выпивают, скрепляя сделку, торопливо закусывая сморщенным соленым огурцом, купленным на ближайшем прилавке…
Он сидел, покуривая трубочку, с виду невозмутимый, весь высохший до глянцевитого свечения кости сквозь загорелую кожу, и думал, что вот это бесконечное человеческое мельтешение вовсе не гарантирует вечной жизни одному человеку. Что жизнь похожа на базар, только один приходит, а другой уходит и никто никого не замечает. Кто-то думает, что жизнь — это хор, где каждый тянет своим голосом, стараясь попасть песне в лад, но он-то видел, что нет никакого хора, каждый кричит сам по себе и старается перекричать другого, продать подороже и купить подешевле. И все орут друг на друга, нисколько не обижаясь, и хохочут, словно точно зная, что ничего не изменишь, а потому надо веселиться, хлопать друг друга по плечам, заниматься скуки ради мелким надувательством, а если и петь хором, то уж под настроение, когда носы сияют, как светофоры, а из глаз вышибает хмельную слезу.
Иногда дети уводили его, и он не противился им, но потом вдруг опять оказывался на базаре. И, насытившись толкотней, мельтешением, шумом, утолив настоявшуюся в одиночестве человеческую тоску по людям, опять надевал короб и уходил в лес, в хибару, пропахшую тонким тлением ломких листочков шалфея и тысячелистника, который меняли вкус жизни, словно напоминая о бесконечном тлении и бесконечной жизни, которая в ей одной понятном поиске рыскала из тела в тело, из предмета в предмет.
…В полумраке Пак не сразу заметил Одноухого, идущего ему навстречу по тропе. Высокая трава и нависающие ветви кустарников помешали ему разглядеть его сразу. Но тут взошла луна, траву облило голубоватым мерцанием, и в десяти метрах от себя старый кореец увидел колышущуюся над тропой широкую темную спину, переливающуюся лоснящимся блеском. Могучие мышцы перекатывались под шкурой, луна гуляла волнами по спине Одноухого, и эта двигавшаяся над тропой спина, существовавшая словно бы отдельно от невидимых лап и опущенной головы, очень напугала Пака. Он, вздрогнув, остановился, пригляделся и увидел стоящего на тропе медведя. Медведь смотрел на него, и желтоватый свет то вспыхивал в маленьких медвежьих глазках, то пропадал. Одноухий шумно понюхал воздух, и Пак, окончательно поняв, что это медведь, сразу успокоился. Они стояли и смотрели друг на друга.
«Какой ты старый, — думал Пак, — ты даже не учуял меня. Но, может быть, я вообще не пахну? Сначала портится зрение, потом слух, потом и запах у человека пропадает. Но, может быть, хотя бы папиросы у меня в кармане пахнут? Значит, ты совсем старый, если даже табака не учуял. А что ты будешь делать теперь? Ты столько прятался, никто тебя не видел, даже я, такой ты осторожный…».