На службе Витька наел себе бычиную шею, остепенился как будто, сидя за столом, слова даром не ронял, солидно так улыбался вывороченной губой, но когда, захмелев, откололи матросское «Яблочко» и мужики заревели восторженно, полезли целоваться к нему и просили для пущего веселья засвистеть, он ломаться не стал. Присел, надулся и пустил над огородами такой свист, что разом залаяли все собаки и толстый дядька Елизар, заснувший прямо за столом с недоеденной куриной ногой во рту, очнулся и, зажав уши ладонями, замотал головой. Мужики опять заревели, полезли друг к другу целоваться, а Витька, оглянувшись вокруг шалыми глазами, оскалился щербатинкой, будто только сейчас поверил, что и вправду вернулся. Вот он — дом, вот заборы, а вот отец с матерью.
Всю ночь плясали и пели, плакали и порывались драться, уже и про Витьку забыв. Старый Лоншаков стучал по столу кулаком и кричал: «Все, Марья, собирайся! Завтра обратно едем, я этот город понюхал и в виду имел! Собирай чугуны! «Да куда же мы, Проша, поедем? — уговаривала его старуха. — У нас, глянь-ка, дом, хозяйство…» «Да пусть он огнем горит! — орал старик. — Хочу на кладбище нашем лежать, на ветру! А тут только закопали — уже вырыли, и дом на тебе построят, дура!»
— Да, да, да, — кивали мужики.
Кончилось тем, что погас свет, и Елизар, работавший в деревне монтером, полез на столб чинить. Сорвался и упал, поломав забор, да и не встал. Решили — насмерть разбился. Стали поминать Елизара, кто потрезвей побежали за врачом. Приехала «Скорая». Оказалось — спит. На радостях хотели напоить врачей, но те не дались, скоренько забрались в машину и уехали. Из дома вынесли керосиновые лампы и опять стали гулять. Утром еще немного посидели, покряхтели да и разъехались.
Так, под свист, под гармонику, под бессонную летнюю ночь вернулся Витька.
Тем временем, по сюжету, жили в соседях у Лоншаковых Сорокины, забор в забор. Люди в прошлом тоже деревенские, тихие, малосемейные, и процветала у них дочь Любка, студентка. Когда Витька уходил служить, она только-только начала вылупляться из девчонок. Худая была, угреватая, и, естественно, в своих похождениях Витька ее в виду не имел. Но три года — не три дня. И Любка на месте не стояла, оформилась. Сама пухленькая, задок круглый, вся голова в кудряшках, губы поджаты бантиком, носик вздернут, словом — девица. За год до Витькиной демобилизации начали у Сорокиных под окошками посвистывать вечерами и наезжать на мотоциклах, но Любка как будто не гуляла, нет: то ли уж очень разборчивой была, кандидата, что ли, в пару метила, или уж очень в своем самомнении окостенела.
На следующий же день после гулянки Витька ее увидел. Сидел он на крыше летней кухни в тельняшке, в невыносимых суконных штанах, щелкая семечки; смотрел на огороды, слушал, как на станции стучат буферами пущенные с «горки» вагоны и что-то насвистывал. Время падало к вечеру, на железнодорожных складах зажигались первые фонари, небо час от часу темнело, становилось все выше, тяжелей и тревожило. Окошки кое-где теплились.
У Сорокиных хлопнула дверь. Витька лениво повел шеей. Видит — идет существо в синих трикотажных брючках и маечке. И не идет, а пишет всеми своими выпуклостями, переливается. Витька тут же заинтересовался, стал всматриваться. Ни слова, ни мысли в нем дольше секунды не держались.
— Ого, — говорит, — какое прилагательное!
Она только зыркнула на него и, опустив голову, прошла между грядок к деревянной будочке в конце огорода. Витька и тут не дал маху, заржал и ликующе засвистел. И опять принялся щелкать семечки. Расщелкнет — и на небо посмотрит. Еще расщелкнет — и опять посмотрит. А оно висит стеной, темно-фиолетовой занавесью и растет, растет, и в нем нет-нет начинает посверкивать, будто глаза из-за кулис.
Опять хлопнула дверца и, опустив голову, пошла Любка между грядок обратно. Витька стал кидать в нее мелкими камешками и прочим сором, который был на крыше.
Она остановилась, сунув руки в бока:
— Дурак! — И пошла дальше, вздернув нос.
— Что ты, девка, мимо ходишь, на меня смотреть не хочешь? — гнусавя, пропел Витька, хлопая себя ладонями по коленям и скалясь щербатинкой. Пропел и загоготал, чувствуя, однако, некоторое смущение и нахальством его маскируя.
Любка только кудряшками встряхнула. Витька, не желая сдаваться, вслед ей запустил:
— Ну корма-а-а́!
Любка молча прошла по дорожке и вошла в дом. Засветилось сквозь деревца окошко с белыми занавесками и цветком на подоконнике.
Витька привстал на крыше, вытянул шею, разглядел комнатку с кроватью у стены, коврик на полу, этажерку с книгами; у окна за столом сидит Любка и по белому листу тянет рейсфедером ровную линию. Стро-огая… Витька сразу заскучал, зверски зевнул и опять принялся щелкать семечки. Через часок снова на Любкино окошко взглянул. И затаился, боясь вздохнуть: Любка, то ли забыв про соседа, то ли нарочно, стояла у окна в одних плавках и лифчике, — видимо, спать собиралась. Постояла, потянулась, выставив высокую грудь, и задернула шторы. Тут же и свет потух.
Витька все смотрел в потухшее окно, вытягивая шею, потом сел. Уже лягушки кричали, мокрело на крыше железо и лунное сияние гуляло по садам. Его зазнобило, он встал, крепко потер руки, с рычанием потянулся. От крестца поднималась сладкая истома, разогревая кровь, чего-то хотелось, а чего — не понять. Он опять потянулся, выгибая позвоночник, вдруг махнул с крыши вниз, схватил колун и взялся колоть здоровенные, чуть не в обхват сосновые чурки, лежавшие перед сараем. Колол, рубил, пластал, что есть силы всаживал колун, выдирал его и, опять скалясь до хруста, до звона, до боли в плечах, бил и бил. Разбудил стариков. Отец, высунувшись из окна, недовольно крикнул: «Да тише ты пластай, на ночь глядя, жеребец!» Витька, запаленно дыша, отбросил колун, стянул мокрую тельняшку, окатился из бочки водой, сунул туда голову, поболтал ею, крепко растерся, успокоился, повеселел. Полез на чердак, где мать устроила ему постель, и моментально уснул, храпя на весь переулок до сотрясения шифера.
Вечернее происшествие он сразу позабыл, тем более что Любка ему два дня после этого на глаза не попадалась. Да и некогда ему было. Пошел по дружкам, подружкам — свои законные три месяца отгуливать. И опять от него взвыли. Как вечер — так ведет компанию. Сам с гитарой, во рту папироска. Кричит: «Мать, тащи на стол!» И до утра в переулке свист, мат да пляс. Хоть бы были путные люди, а то ведь страшно с утра смотреть — вся зала запакощена, а девки эти несказуемые с парнями вповалку храпят, хоть ты их секи чем попало, хоть ищи ихних матерей…
От мая к июню время скакало, летело, звенело, а Витьке все мало. И — вот же зверь! Народ со двора уползает полумертвый, а он встает, как по команде, отшвыривает простыню, кричит: «Мать, воды, да похолодней». И в трусах идет во двор. Старуха льет ему на затылок из кувшина, а он только рычит, да скалится, да мясо свое мнет до синяков. А после кидается рубить дрова и рубит до пота, до полуобморока. И опять воды требует. Плещется, моется и — за стол. Мать ставит ему миску борща. Он посидит, понюхает пар, покрутит в пальцах ложку, шевельнет полосатыми в тельняшке плечами, осторожно черпает и, как причастие, подставив хлеб, несет ложку ко рту. Подует и тихонько со всхлебом проглотит. Поведет крепкими скулами, перетирая на зубах фасоль и капусту, и скалится на мать: «А борщец!» Мать разом засуетится, то ли пригорюнится, то ли обрадуется, старый Лоншак шевельнет на нее усами, и старики, переглянувшись, разом отвернутся друг от друга. Старый Лоншак шевелит усами, щурится, хмурится, смаргивает и ложечкой в тарелке все мешает, мешает… Старуха его тоже начинает на столе разные вещи двигать невпопад. А Витька знай хлебает, отдувается и поднимет на них шалые глаза, кряхтит и пошмыгивает разомлевшим от горячего носом. Дохлебает и заорет: «Батя, я пошел!» Наденет костюм, галстук, остроносые ботинки, сверкнет зубами, помашет от калитки — и нет его, только в конце переулка качаются квадратные плечи чуть-чуть форсисто приподнятые.