Старикам становится скучно, и они выходят во двор. Лоншак начинает что-нибудь строгать, шоркать рубанком, старуха вокруг него все вьется, кувшины на штакетник вешает, кастрюли, все чем-то позвякивает, побрякивает, шуршит, будто говорит: «Пусть сыночка погуляет, пусть его… Денег, что ль, мало у нас? А кому собирали? Кому копили?» И рубанок у Лоншака свистит: «Пусть… Пусть… Пусть…» И гусеницами шевелятся густые, до рыжины прокуренные усы.
А Витька гуляет до самой ночи. И нет на него ни лиха, ни тифа, ни прокурора… Живет, сукин сын!
До Любки ему до поры было мало интереса. Что Любка, когда хвост торчком и очи по тарелке? Но и у Витьки резервы были. Однако с июля начала его улица шатать. Идет под тополями домой в полночь под луной, а она ему: «Спи, сынок, спи…» Подойдет он к колонке, скинет пиджак, рубашку, окатится водой — и ничего. И в синем пепле переулка переставляет ноги, не боясь, задирает голову и скалится, а она ему в ответ: «Так, так, так!» Желтая…
И тогда опять увидел он Любку.
Шел как-то от остановки, и кидало его по синим буграм. Топал себе, как по палубе, развалисто, сунув руки в карманы и ожидая — мож кто попадется по морде дать?
Переулок тянул, вилял, сникал и тонул под распустившейся черемухой, Витька увидел — у соседского дома кто-то сидит в белом, шевелится, дышит. Витька свернул и по пыли побрел к скамеечке. Глядь — Любка. Сидит, сжатые коленки набок, и семечки лущит. И глазками — зырк да зырк. То потухнет, то вспыхнет опять влажный блеск. Посверкивает, посматривает… А то — вздохнет.
Витьке женский пол пропустить — поперек горла. Показал луне щербатинку, упал рядом на скрипнувшую скамейку. Густо вздохнул и глянул на соседку, а она все семечки лущит да поплевывает. И с большого глаза ее катится волной влага. Витька ухмыльнулся и придвинулся, Любка, вздрогнув, отодвинулась. Витька следом. Она опять. И он. Так до самого края двигались. Тут Любка вскочила, но он потянул ее за руку, отодвинулся и усадил.
— Как, Люба, поживаешь? — А сам все держит ее полную руку и чувствует, как тикает ему в ладонь мягкое, чуть испуганное тепло.
— Ничего, — ответила Любка, искоса, в насмешку, посверкивая. — А вы, Витя, все гуляете?
— Так для нас, таких, время есть, государством установленное.
— Мне, Витя, кажется, что вы всю жизнь так проживете.
— Ах, Люба, что вы во флотской душе такой-сякой понимаете! Я, может, видел Персидский залив…
И обнял ее и потянулся губами, вытягивая их в трубочку. Любка крепко уперлась ему в грудь ладонями и отвернула лицо:
— Шли бы вы, Витя, лучше причесались.
Оттолкнула его и, шмыгнув за калитку, звякнула щеколдой. Из-за забора до упавшего на скамью Витьки донеслось насмешливое: «Жених!..» И бисером рассыпался в темноте смешок.
Заскакали у Витьки перед глазами маленькие шарики. Он хмыкнул, удивляясь про себя силе оттолкнувших его рук и словно даже радуясь этой силе. Встал, пошатываясь, и завихлял к своей калитке. Подойдя, остановился перекурить, продлить минуту.
Тихо было в переулке. Не лаяли собаки, не пели петухи, в садах было темно и крыши лежали в них синими плоскостями, как посадочные, для нечистой силы, площадки. Луна дробилась на трубах, и серебрились телеантенны. Небо казалось черной, траченной молью шалью, и Витьке стукнула в голову шальная мысль: схватить бы эту тряпку за край да стянуть, посмотреть — отчего это такой свет неземной в щели светит? Стянуть, а там …что? Может, там кто с фонарем ходит? Может, там сияние да еще что-нибудь?..
От долгого смотрения в небеса пополз у него по спине холодок. Витька докурил папироску, отщелкнул ее в темноте и вдруг, сунув в рот пальцы, присев, запустил туда, вверх, свой бандитский свист. Запустил и замер, Разинув рот. В воздухе будто рябь прошла, что-то грохнуло с ледяным хрустом и — то ли померещилось ему, то ли вправду, весь купол вверху пришел в движете, сверкнуло белым и долго еще дрожала листва и оседала пыль от пронесшегося по переулку ветерка.
Уже сидя на кровати и снимая ботинки, он вспомнил про Любку и замер с ботинком в руке, морща лоб. Поддел, посидел и сказал матери, которая утюжила ему на утро помятый в гулянках пиджак:
— Мам, а что у Сорокиных Любка?
— Ох, Витя, — завздыхала старуха, — женился бы ты, может, что и разрослось.
— Ладно, — сказал, — холода нам не страшны.
Отшвырнул ботинок, упал на кровать и уснул.
С того дня стал Витька вроде тишать. Тишать и все чаще на соседский двор поглядывать. Вцепится в штакетник и стоит, сдувая с губ подсолнечную шелуху, а глаза становятся, как у барана, — выпуклые, недоуменные и вроде как обиженные. Он еще играл на гармошке и песни орал с дури бездельной, но шлялся уже не так, больше просиживал, как кот, на крыше кухоньки, выслеживал, когда Любка пойдет через огород, и обсмеивал, трепушил ее всяко, а то и из рогатки в нее пулял, как маленький прямо.
Любка на него злилась и даже в подушку поплакивала: как ей, образованной, было терпеть такое отношение? Но нос задирала, потому что бабьей подкожной сметкой уже дошла, куда Витька присесть хочет. Тут бы ей намек дать, поиграть глазами, чтобы губошлеп невесть чего вообразил, — он бы рабом ее стал, с ног ей пыль сдувал, собакой под окошком лаял, но Любка до такого ехидства опытом не дошла, да и с принципом была девка. И что самое главное — Витька на ее тайное усмотрение был больно уж дик и свистун к тому же. А Любке хотелось основательного человека. Хоть и водила она компанию с очкастыми умниками, хоть щупачи из институтских ловеласов всякого ей напели и под стишки, гитару да винцо потрогали ее, она уж зорко смотрела, какую ей надо в хозяйство скотину. Из деревни народ обстоятельный выходит. Журавля не ловит, а синице улететь не даст. Вот ради любопытства прийти на праздник в семью, которая лет десять как навоз ворочать перестала и в город перебралась, посмотреть, кто за столом сидит. Кто сидит? Крепкие люди сидят, стулья под ними поскрипывают. Кладовщики, заведующие, милиционеры.
Если бы Витька жизнь завоевывал, Любка, может, до него бы снизошла, а он, дурень, на крыше сидел, насмешки строил да из рогатки пулял. Хоть бы еще стишки читал, а то, как назло, стишков-то и не знал, только похабные побасенки. Нахватался, в общем, культуры на морях. От скуки построил Витька на крыше голубятню, откуда-то натаскал турманов и стал гонять их. Стоит на крыше в тельняшке и машет шестом с прибитым к нему мочалом. Рядом город ворочается, машины ходят, люди спешат, под ноги глядя, двери хлопают, машинки в учреждениях стучат, бухгалтера над отчетами преют, торговля кругом идет, отношения выясняются, стенгазеты выпускаются и выносятся выговора, кругом заседают, вопросы решают серьезные и, устав бумаги по столу перекладывать, замаявшись сердцем, отъезжают на курорты, хоронят кого-то, говорят, не зря пожил, на работу не опоздал ни разу, в роддомах младенцев не успевают принимать да нумеровать, народ над «Жигулями» страдает, запчасти не может достать, седеет раньше времени, а достав, сам себя уважает и на встречных свысока поглядывает, — жизнь идет, в общем, серьезная, делу время, потехе перед сном — час.
А Витька посадит на ладонь голубку, погладит пальцем сизые перышки, наклонится ухом, слушая, что она там воркует, часто тукая горячим птичьим сердцем, поднесет ее клювом к вывороченной губе и, губами забрав клюв, пустит в него нажеванного хлеба, а потом подкинет вверх. Она, подлетев, распустит крылья, затрепыхается и уже, упруго отталкивая крыльями воздух, начинает чертить круги, норовя сесть. Взлетит за ней вся стая, и Витькин свист подбросит ее к облакам. Витька стоит и скалится. Голубей он любил. А еще любил кормить кур намоченным в вине хлебом, и когда они во главе с петухом, захмелев, начинали спотыкаться по двору, очумело, невпопад квохтать и всякие фокусы выделывать, Витька садился на крылечко и играл им на гармошке. Мать его за это ругала — куры с похмелья не неслись, — а он только улыбался. Любить любил, но и голову мог открутить той же голубке, не поморщившись. При таких странностях как Любкиной симпатии к нему повернуться?