…Он вот-вот должен встать. Она вся как на иголках, но это проявляется своеобразно: у нее чуть припухают веки, и я понимаю, что это не от чего иного, как от усиленного чтения, лихорадочного перелопачивания специальной литературы. Она хочет быть во всеоружии, потому что он теперь вместо записок пишет ей пространные, на пяти страницах, послания. Например, такие: «Что касается Кёппена, то, на мой взгляд, вся его художественная система построена на разрушении, на бесконечном расчленении «Я», что само по себе служит признаком разрушения и деградации культуры в Целом, между тем как истинной целью культуры всегда являлось и будет являться созидание. Разрушение старого есть внутренний мир человека, но не внутренний мир литературы, поскольку эволюция художника и эволюция творчества — разные вещи. Завтра художник может отречься от творений, которые волей-неволей воспитывают миллионы. Поэтому нигилизм во имя построения — это дело уборщиков мусора, но не художников, и потому, приемля Кёппена как личность, изымая его из сферы вечной и общезначимой, я не приемлю его художественной системы. Это парадокс, но над этим стоит задуматься». И т. д.
Каково? Ай да кандидат!
И сын моего соседа — студент-дипломник факультета иностранных языков, очкастый, все на свете знающий парень — сидит вечерами у меня на кухне, попивая пиво, которое я ему покупаю, и строчит, время от времени хмыкая и высовывая язык, а то вдруг оглядываясь на меня круглыми, невидящими от сумасшедшей воли глазами и, даже забывая о пиве, строчит, строчит, становясь вдруг собранным и злым, как выпущенная из зоопарка пантера, а я сижу рядом на табурете, сонно гляжу в черно-прозрачное оконное стекло и вижу там свое отражение.
Я похож на почтальона, я это знаю. Но иногда, в бессонницу, меня посещает злобное торжество. Каким бы я ни был, создание моей фантазии живет, да еще как! Но и другие мысли меня посещают. Почему я, сумев создать его так, что его принимают всерьез, даже более чем принимают, почему я не смог создать сам себя? Где грань между игрой и подлинным? Может быть, все — игра? Или, например, нет никакой игры и все — подлинное. Может быть, хоккей — квинтэссенция жизни, может, потому мы, и «болеем» так горячо, что там все коротко, жестко, все как на ладони? Не знаю… Но мое создание меня явно подминает. Он будет лежать еще месяц. Два! Он встанет на костыли, походит и, упав, опять сломает ногу. Я же вам говорил — отчаянная голова, с ним вечно что-нибудь случается…
Я не отчаянная голова, но со мной тоже что-то происходит. Я обретаю спокойствие и больше не злюсь на кандидата. Даже на библиотекаршу не злюсь. Потому что вдруг понимаю, что такое пустота. Она всегда чем-то заполняется, и мы заполнили ее чем сумели, жаль, что она не понимает этого. Раньше мне казалось, что она умней, теперь я вижу — нет. И, волей-неволей, умным должен быть я. Умным и осторожным. Пусть я всего лишь инженер и в книгах читаю только приключения.
…Сегодня не могу работать и сижу за столом, склонившись, пишу на чистом листе какую-то чепуху. Вчера вечером я встретил ее в городе. Совершенно случайно. Шлялся по главной улице, переходя перекресток, заметил знакомый блеск очков, чуть склоненных к правому плечу, и высокомерно вздернутый носик. Прошел мимо, через секунду что-то щелкнуло, и я, свернув, быстро пошел за мелькающим в толпе серым платьем, сам не знаю, почему. Она заходила в магазин. Точнее, забегала, как забегают после рабочего дня все женщины. Это забегание не в походке, а в чем-то другом, в безошибочности, что ли. Тот, кому некуда спешить, — ходит. Ходит и стоит у витрин, таращась на совершенно не нужные, вышедшие из моды галстуки или полукилограммовые зажигалки. Но есть и особый порядок деловитых, быстрых очередей, молчаливая очередь сообщниц, которым не о чем говорить, разве что бросить пару легких фраз по поводу свежести молока. Все остальное — в понимающих взглядах, легких улыбочках и общей озабоченности, потому что у всех, в принципе, одно и то же — сумочки, из которых вдруг извлекаются большие авоськи, и раннее располнение, и фасон рабочих плащей (выходные в шкафах; их надевают шесть или семь раз в году, пока они не выйдут из моды), и способность, мельком глянув на ладонь, определить, что не обсчитали.
Я шел за ней, таясь, боялся, как бы не оглянулась. А ведь было дело, как-то захотела сама побеседовать с кандидатом Сергеем, видимо, не удовлетворясь моим посредничеством. Вполне академично предложила вместе навестить больного, потому что женские руки, женский глаз — это не то, что бестолковое братство мужчин. Я тогда суетливо отнекивался, придумал для Сергея какой-то особый режим, и три дня (я имел в виду посещения библиотеки) меня преследовали ее сжатые губы и презрительный взгляд… (Ведь в случае чего — как объяснить?)
Она вошла в подъезд стандартного пятиэтажного дома, и я, успев добежать, услышал, как где-то на третьем этаже хлопнула дверь. Были сумерки, тихое истончение света, с Амура шел высокий, занимающий полнеба грозовой фронт, я сидел на скамейке во дворе, и впервые меня поразила мысль, что я ничего о ней не знаю. Как она живет? С кем и чем она живет? Есть ли у нее подруги? Какой она бывает, оставаясь одна, о чем думает, что в ней заключено?
Я сидел, пытаясь понять, где ее окно и что она делает там, за этим окном, а по двору шныряли мальчишки-велосипедисты, где-то гоняли футбол, юные девочки ходили мимо меня парами, о чем-то перешептываясь и чему-то своему хихикая. И я увидел эту дыру в бетонной клетке, пропускающую призраки облаков, увидел окно, в котором на минуту появилась она, задергивая шторы, увидел ее высоко над землей — метров шесть, пожалуй, — увидел, что над этими чахлыми березками на газоне, над растрескавшимся асфальтом, над криками пацанов и хилым, замирающим полетом волана, она живет изо дня в день неведомой, непонятной жизнью, и мне никогда не узнать ее, этой жизни, потому что, в отличие от моего друга «кандидата наук», принципиально к ней не допущен, даже с цветами, даже если вдруг действительно полюблю ее, потому что сам дал ей в руки самое опасное — мечту.
Я ушел.
Я плохо помню тот вечер — где-то шатался, с кем-то знакомился. Проснулся не один и долго изображал сон, похрапывая в подушку, пока не смолкли вороватые женские шорохи и не щелкнул, тихо захлопывая дверь, замок…
Субботы начинают желтеть снова, как желтеет по краям, увядая, августовская листва. Лето кончается.
…— Вы знаете, возможно, ему отнимут ногу…
— Ногу?! Что-нибудь серьезное?
— Полиомиелит. Он сам виноват, никого не хочет слушаться, упрям, я ему не раз говорил.
— А вы-то что! Вы мужчина или нет? У него что — температура?
— Да не очень чтобы, но к вечеру поднимается…
…Мне рекомендован липовый цвет, как лучшее, апробированное предками потогонное средство, потому что таблетки, это, знаете ли, кому как…
Она носит ожерелье из янтаря — прозрачные, чайного цвета камушки с законсервированными насекомыми. Это редкое ожерелье и очень дорогое. Говорят, янтарь особо ценится, если в нем чей-нибудь труп…
Почему я не пускаю ее к своему страдающему другу? Я слишком туп, чтобы понять намеки, а она слишком тонка для прямоты. Или слишком молода? Или он слишком стар и незауряден для ее прямоты? Но серое платье она давно сменила на легкое, пестрое, а заботливость становится воинствующей, где ж мне понять это? Я впрямь перестаю сам себя понимать. Себя, ее и «его». Они живут непонятной мне жизнью, и студент-сосед тихо разоряет меня своей мудростью. Меня тихо разоряет жажда мудрости. Но дороги назад нет, потому что тот, кто сказал «А», должен идти до конца алфавита. Иногда мне снится последняя буква…
Однажды я приглашаю ее в кино: «Сергей очень хотел, чтобы вы посмотрели этот фильм». Она соглашается между прочим, не глядя на меня, видимо, думая о том, что напишет ему в очередной записке, которые я подсовываю студенту. Студент все более нетерпим. Он громит классиков, и мне приходится редактировать его выражения.
Мы идем на «Осеннюю сонату» Бергмана — престарелая Кэтрин Хэпберн в главной роли. Я уже достаточно начитан, и в моем мозгу вертится озабоченная мысль: «По-моему, с этой дамочкой крутил роман Хемингуэй, он сам где-то упоминал, что они вместе встречали рождество, по-нашему — Новый год. Или я путаю?» Я попил пива перед сеансом…