Я наскоро расставил мольберт, вытащил кисти, краски, холст и начал писать. В это время я не думал, как надо писать, а просто брал краски и лепил ими на холсте набухающие дождем тучи, редкие лазоревые просветы в них, темную стену соснового леса, прижатый к земле ветром кустарник, красно-бурую хвою погибшего дерева…
Холст начал оживать, на нем тоже началась буря из красок и линий. Мне уже виделось, как зашумел могучий ветер, хрустнула бедная березка, в страхе затрепетали широкими листьями осинки, прижимаясь к земле, и только высокая желтоствольная сосна около опушки леса, согнутая ветром в лук, упрямо стремилась выпрямиться навстречу буре.
Не помню, сколько времени я работал, но, когда этюд подходил к концу, почувствовал глубокую радость и усталость.
Положив кисти, оглянулся и вижу: за спиной давно уж, должно быть, стоят люди и молча наблюдают, как я работаю. Двух молодых ребят я не знаю, а третий — сын Кузовлевых — радист Вася, мне знаком. Это с ним чинил Михаил движок на радиоузле. Елизара и Настасью я знаю и помню, конечно, с детства. Ни годы, ни тяжелый труд не могли сокрушить Настасьину красоту. И сейчас хороша была Елизарова жена, и сейчас прямо и горделиво ходила она, высоко подняв голову.
Елизар сел со мной рядом на бурелом, закурил.
— А мы в засеку ходили, дровишек порубить, — заговорил он. — Собрались домой, только на вырубок вышли, глядим, человек сидит, чертит что-то. Думали, землемер…
— Красиво получается! — похвалил меня Вася, стесняясь подойти ближе. Он был в мать, черный, синеглазый.
Елизар подумал, поглядел на этюд, вздохнул:
— На все нужен талант. Без таланту ничего не сделаешь.
— Повесить бы картину такую в горнице, на стену… — вслух помечтала Настя, взмахивая на меня бровями, как крыльями.
— Я вам подарю ее.
Елизар сердито взглянул на жену.
— До чего ж ты у меня бессовестная, Настя. Человек столько труда положил, а ты — в горницу. Кто у тебя картину эту глядеть будет? А художники, слыхал я, свои картины отдают на выставку, чтобы каждый мог посмотреть.
— Очень нужно всем ее показывать! — нарочно поддразнивая мужа, сказала Настя. — Я бы и в горницу никого не пустила…
Они ушли, а я вспомнил: когда Левитан и художница Кувшинникова писали этюды где-то на Волге, мужики чуть не избили их, посчитав за землемеров, приехавших отрезать землю.
Убрав кисти, краски и холст в ящик, я пошел домой.
На широком крыльце правления колхоза сидело много народу. Некоторые стояли кругом. Я тихонько подошел и через плечи заглянул в центр. Меня даже не заметили. На ступеньках крыльца сидела Параша и, как я сразу понял, рассказывала о Выставке и о Москве. Она только что, видать, пришла со станции и не успела зайти даже домой. Восторженно глядя на свою звеньевую, к ней жались девчата. Параша была в синем городском костюме и в новых бежевых туфлях. На груди ее голубел выставочный значок. Маленькие часики поблескивали на руке. Отец был прав: не отличишь ее от городской. Сияя глазами, Параша рассказывала, что видела на Выставке, и не без умысла сравнивала, посмеиваясь, показатели передовых колхозов с показателями нашего Курьевского колхоза.
Трубников, сидевший рядом с ней, обиженно крутил ус, Назар Гущин усмехался чему-то недоверчиво, глядя себе под ноги, а Елизар Кузовлев сердито соображал что-то, щуря зеленые глаза и наморщив лоб.
И тут меня пронзила вдруг, опалив сердце, счастливая мысль: «Да вот же тебе картина: «Вернулась с Выставки!» Я до того разволновался, что, наверное, даже побледнел. Отошел немного в сторонку и стал жадно вглядываться в лица и позы людей, щурил глаза, чтобы определить, запомнить цветовые отношения, искал в группе композицию картины, запоминал освещение…
Должно быть, я чересчур уж внимательно вглядывался в центральный образ картины. Параша смущенно умолкла, заметив меня, и поднялась с места.
— Ой, так и до дома сегодня не доберешься, пожалуй!..
Девчата обступили ее и повели улицей. Я пошел следом за ними, ничего не видя и не слыша…
А дома схватил первый попавшийся холстик и лихорадочно принялся писать сразу красками эскиз, восстанавливая в памяти и дополняя воображением только что виденную мною сцену. Обедать я отказался, не вышел из горницы и к чаю. Мать не на шутку встревожилась, не тронулся ли я умом…
Раз пять она тихонько отворяла дверь, глядя на меня испуганными глазами.
7
Каждый день ко мне ходили позировать. В горнице стояло у стен уже несколько этюдов к картине: головы девчат из звена Параши, бородатое угрюмое лицо Назара Гущина, умный зеленоглазый Кузовлев поглядывал с холста, хмурился обиженно Андрей Иванович…
Сделал вчера «нашлепок» Настасьи Кузовлевой. Мне рассказывали, что Настасья честолюбива и тщеславна. Изругала, говорят, в дым Андрея Ивановича за то, что не послал ее на Выставку. Она — лучшая доярка в колхозе. На Парашу злость свою не перенесла, однако. Они давно дружат.
Пока я писал, Настасья ловко выведала у меня, как я живу, не женат ли, долго ли пробуду здесь.
— А зачем вам знать все это? — усмехнулся я.
Держа шпильки во рту, она поправила неторопливо черные волосы и без смущения объяснила:
— Кабы я не бабой была, тогда другое дело…
Потом, щуря синие глаза, сообщила:
— Вами другие интересуются, а не я.
— Кто же?
Настасья расцвела улыбкой и лукаво подмигнула мне.
— Старая-то любовь, Алексей Тимофеевич, не ржавеет…
Я нарочно не вызывал Парашу позировать первой, безотчетно стараясь скрыть от людей свое чувство к ней, которого не мог утаить от себя.
Но сейчас центральный персонаж картины был мне совершенно необходим.
— А не могли бы вы, Настасья Кузьминична, попросить Парашу зайти ко мне?
— Рисовать будете? — улыбнулась она.
— Да.
— Скажу ей сейчас.
И вышла, даже не взглянув на холст со своим изображением. Очевидно, уверена была, что мое искусство не в состоянии передать ее красоту.
А через полчаса я услышал быстрые шаги сначала на крылечке, потом в сенях и ликующий голос в избе:
— Здравствуйте, тетя Соломонида. Алексей-то Тимофеевич дома? Звал меня зачем-то…
Наверное, она знала, что я хочу ее изобразить в картине, потому что пришла в том новом городском костюме, в каком сидела тогда на крылечке. А может, просто, идя к художнику, естественно, захотела одеться в лучшее.
Сдержанно поклонилась.
— Здравствуйте, Алексей Тимофеевич.
Повернулось тут разом что-то во мне. Стоит передо мной женщина, не то что красивая, но интересная, цветущая, уверенная в себе, с черными горящими глазами. И совсем уже вроде она незнакомая, а вижу я в ней прежнюю худенькую Параньку, что стеснялась и краснела при мне, ту самую, что во сне когда-то снилась и была для меня самой что ни на есть лучшей. Для нее ведь поехал я в город еще почти мальчишкой приданое зарабатывать.
Подошел к ней, сказать ничего не могу. Да и чего тут скажешь! Взял ее за руки. Стоим, смотрим в глаза друг другу.
И тут вдруг кинулась она мне молча на грудь. Вижу, что плачет, плечи дрожат. Глажу ее волосы, обнимаю крепко.
Потом оторвалась от меня, подняла голову и улыбнулась сквозь слезы.
— Не будем про старое вспоминать, Алеша. Что уж…
Села на стул и выпрямилась, все еще вздрагивая.
— Зачем звал-то?
А мне уж не до писания. Говорю ей:
— Нам бы, Параня, сказать друг другу кое-что нужно. Выйди вечерком к запруде.
Задумалась, глядя в окно, и сказала просто:
— Приду.
И опять услышал в избе ее веселый голос:
— До свидания, тетя Соломонида. Хоть бы в гости зашла.
Потом быстрые шаги в сенях и на крылечке.
Посидел я после этого час, пришел в себя, взялся за кисти. Работалось удивительно легко и было до самого вечера ожидание чего-то необычайно радостного: к вечеру я прописал весь холст и когда, усталый, отошел от него и сел на табуретку, увидел вдруг, что на холсте уже завязалась своя, особенная жизнь. Она и похожа и не похожа была на курьевскую. Назара Гущина, конечно, все узнают по носу и бороде, но, пожалуй, не поверят столь яркому недоверию его к рассказу участницы Выставки; да и Елизар Кузовлев не так вдохновенен в жизни на вид, каким я его изобразил; а Трубников даже обидеться может, что изобразил я его очень уж откровенно обиженным критикой. Только девчата, с гордостью и хорошей завистью глядящие на свою звеньевую, не будут в претензии на меня. Они видны насквозь, им и скрывать-то нечего, да и не думают они скрывать.