Не ответив, Яков долго топтался около двери, приглядываясь, куда бы сесть.
Он и в самом деле походил на угодника, словно на заказ писанного в старину владимирскими богомазами: нос у него был тонкий, длинный и печальный, а большие голубые глаза с редкими ресницами огибались правильными полукружиями черных бровей. Узенькая жидкая бороденка картинно завершала в нем образ смирения и кротости.
Не сейчас, а давно, и не заключенные, а односельчане прозвали Якова Богородицей; не каким-нибудь святым мужского пола, а именно Богородицей, желая, видно, особо подчеркнуть в насмешку очень уж разительное несоответствие евангельского обличья Якова с его делами. И сколько потом Яков ни пытался избавиться от этого прозвища руганью и разными способами, оно только крепче впивалось в него, как репей в собачью шерсть, неотступно следуя за ним всюду.
Тихий и оробевший с виду, с огромными тоскующими глазами, он, пожалуй, вызвал бы сейчас на воле жалость и сострадание к себе; но здесь, в вагоне, ехало много воров и жуликов, они слезам не верили, а кулаков и жмотов презирали.
Не успел Яков шагнуть к пустым нарам у окна, как молодой парень в каракулевой кепке и голубом кашне вежливо предупредил его:
— Сюда нельзя, борода! Тут дяденька сядет. Займешь его место, а он осердится и может ушибить… до смерти.
В тюрьме Яков успел хорошо приглядеться к таким людям, поэтому с опаской отошел от парня прочь. Он боялся и ненавидел воров и жуликов, считая их всех до единого людьми вредными, несамостоятельными и пропащими. Ему и в голову не приходило, что сам-то он недаром ехал с жуликами в одном вагоне и в одно и то же место, отличаясь от них тем лишь разве, что обирал и грабил людей не в темных проулках, а днем, открыто и без ножа. Наоборот, Яков убежден был твердо, что жил всю жизнь по закону, справедливо, по-божески, помогал людям в нужде. Не даром, правда. Даром-то и ему никто ничего не давал. Приходилось-таки, конечно, и обижать иногда людей. Не без того. «Но, боже ты мой, — думал Яков, — не обидишь — тебя обидят». Да разве его, Якова, не обижали? Еще как обижали-то! Что поделаешь, если уж самим господом так жизнь устроена: кто кого может, тот того и гложет. Разве он, Яков, в этом виноват!
Один из заключенных с белым пухлым лицом, в сером пиджаке и жилете, все время с участливым любопытством глядевший из угла вагона на Якова, поманил вдруг его к себе пальцем. А когда Яков нерешительно двинулся с места, молча показал ему на пустую полку. И пока Яков устраивался там, продолжал пристально глядеть на него, сложив на животе круглые бабьи руки. Он тут же разговорился, сказал, что зовут его Иваном Григорьевичем, угостил Якова папироской, налил ему кружку чаю…
Уставший носить в себе каменную тоску и ненависть, Яков обмяк, почуяв сострадание в новом знакомом. Потом уже узнал он, что Иван Григорьевич судился за подлог, а служил раньше в банке, отчего и звали его все в вагоне «банкиром».
То и дело вытирая платочком отсыревшие глаза в слюнявые губы, банкир долго и внимательно слушал Якова А когда тот умолк, жалостливо покачал круглой головой.
— Боже, за что страдает наш русский мужичок?! За то, что кормит нас, грешных?!
И уставился в лицо Якову овечьими глазами.
— Эх, сердечный,
Что же, значит твой стон бесконечный?
Потом схватил за грудь, притянул к себе и, брызгая в лицо ему слюной, плачущим голосом спросил:
— Ты проснешься ль, исполненный сил,
Иль, судеб повинуясь закону,
Все, что мог, ты уже совершил,
Создал песню, подобную стону,
И духовно навеки почил?!
У Якова защипало веки от умиления и жалости к себе.
— Господи! — взвыл он. — Правильно. Хоть Лазаря пой. В одних портках оставили, все забрали подчистую…
Он еще хотел что-то сказать, но в это время с верхней полки свесились над ним ноги в огромных сапожищах, потом оттуда грузно спрыгнул на пол краснолицый бородатый человек с длинными волосами и зарычал на Ивана Григорьевича:
— Не во благовремени Некрасова поминаете!
А Якова ткнул в грудь толстым пальцем:
— Не верьте! Не про вас рек сей народный вития, истинно говорю вам…
Расправил свалявшуюся бороду, запахнул старую длинную шубу и торопливо загромыхал к уборной.
— Поп? — с удивлением и испугом спросил Яков шепотом у «банкира».
— Дьякон, — тоже шепотом ответил ему тот и с сожалеющим видом покрутил пальцем около лба: свихнулся, дескать. Притянул Якова к себе и зашипел ему в ухо:
— Девицу малолетнюю к сожительству принудил, работницу свою. Хе-хе! Пастырь духовный, так сказать…
— Грехи! — покачал Яков головой. Охота к разговору вдруг пропала. Он молча допил чай и забился на полку, положив под голову свой мешок.
2
От духоты и дыма разболелась скоро голова. Спустившись на пол, Яков тихонько пробрался к зарешеченному окну. И как глянул только на бегущие мимо белые поля с черными деревеньками, стукнуло тяжко и остановилось у него сердце: поезд шел через родные места.
Вот замелькали домики большого знакомого села. Яков ухватился за железные прутья решетки и жадно припал к окну. По высокой тонкой колокольне узнал сразу степахинскую церковь, узнал и поповский дом с крутой железной крышей, и сосновую рощицу за погостом…
До родной Курьевки оставалось верст шесть.
У Якова уже онемели от холода руки и начало от белизны снега ломить глаза, когда проплыла, наконец, за окном, как дородная баба в красном клетчатом сарафане, новая кирпичная водокачка, а потом надвинулся и с железным скрежетом остановился перед самым окном знакомый желтый домик станции.
Теряясь в березовых перелесках, убегала вдаль от станции почерневшая изъезженная дорога. И там, за сугробами и перелесками, в синем морозном тумане увидел Яков Бесов с горькой радостью белые маленькие крыши Курьевки.
Одним духом добежал бы сейчас туда Яков, хоть и знал, что никто в Курьевке не обрадуется ему и никто не ждет его там: еще в прошлом году увезли в сумасшедший дом жену Степаниду, забыв про отца, давно жили в городе обе дочери, а брата Кузьму тоже выселили, поди, из деревни со всей семьей куда-нибудь в Сибирь. Да если и дома он пока, мало от него отрады. Не любил Яков брата с давних пор, с того самого дня, как выделился тот из отчего гнезда, забрав обманом половину имущества.
Нет, не к родным, не к друзьям рвался Яков Бесов в Курьевку: узнать хотелось, своими глазами увидеть, как рушится в Курьевке ненавистный колхоз — богомерзкое дело Ваньки Синицына. Да деньги перепрятать бы, что остались в доме! Хоть и хорошо лежат, а еще подальше бы их надо от людского глаза! Храни бог, не нашел бы кто.
Яков перекрестился, закрыв глаза и жарко шепча про себя: «Сокрушил-таки смутьяна Ваньку Синицына господь, внял мольбам людским! И не ведает никто даже, чью руку поднял тогда всевышний на этого антихриста. Упокой, господи, грешную душу его все-таки! Мается она сама, и меня тревожит часто, не дает сердцу покоя…»
И как перед судом людским, оправдываясь и помыслы свои тая, стал в который уж раз вспоминать Яков и рассказывать себе со страхом:
«Позапрошлым летом было. В самый сенокос. Зашел он, Яков, в день Тихвинской божьей матери к Тимофею Зорину утречком по житейским делам. Не про худое говорили, про жизнь свою горемычную. И тут явился Ванька Синицын, колхоза председатель. Слово за слово, заспорил с ним, с Яковом, на ссору вызывая. И в ссоре той лютой пригрозил: «Будет тебе скоро конец, мироеду, попил нашей кровушки, хватит!» И запретил ему, Якову, даже на люди выходить, дабы от колхоза не мог их Яков отговаривать. Потом из избы чужой выгнал, насильник. В тот час не допустил господь Якова усмирить на месте насильника ненавистного, утишил на время злобу. Но воспалил гневом и сам навел на врага.