— Не Хлебную ли проехали?
— Ее, батюшка! Сходи поскорее… — заторопила баба. И не успел попик приподняться, как она тут же прочно укрепилась на его месте, кругом обложив себя узелками и мешочками.
На верхних полках засмеялись.
— Омманула она тебя, батюшка!
— До Хлебной-то еще две остановки!
Попик обернулся, но сесть было уже некуда.
— Грех обманывать! — покачал он с укором головой.
Баба неожиданно улыбнулась и созналась добродушно:
— Верно, батюшка, обманула. Грешна! Устала-то уж я больно: два дня на станции сидела не спавши…
И опять так же добродушно решила:
— Ну разок-то и обманула, так ничего! Потерпи, батюшка. Вы нас тыщу лет обманывали, а мы все терпели!
Кругом засмеялись. Сконфуженный попик молча заторопился к выходу.
— Ну до чего же ядовитая тетка! — выругался кто-то с восхищением.
А баба сняла платок, пригладила встрепанные волосы и весело оглянулась кругом.
— Я, милые мои, хоть и в бога верю, а попов не люблю. На всю жизнь обиду на них имею!
— Отчего же так? — полюбопытствовал сидевший напротив нее остроносый мужичок с ватой в ухе и шерстяным шарфом на шее. — В чем же ты с ними не согласная?
Баба утерла большой рот концом платка и не торопясь принялась рассказывать. Сначала слушал ее лишь мужичок с ватой в ухе, а потом и все кругом затихли, заслушались. Очень уж занятно говорила баба, так слово к слову и кладет, будто петли вяжет, и сама представляет, кто каким голосом говорит, кто как смеется, кто как ругается… прямо потеха, да и только!
— …А Дормидонт Григорьевич, отец мой, царство ему небесное, пошел в тот день к вечерне. Кончилась вечерня, а дело-то было перед сенокосом, поп и говорит ему: «Ты, Дормидонт, приди траву мне завтра покосить!» Отец притворился, будто не слыхал, чего поп просит. Не пошел. Ну, хорошо. Через месяц случилось меня замуж выдавать. Приготовили все, повезли к венцу. Вот привезли, а народу в церкви, как на базаре. Все-то на меня глаза лупят, а я такая довольная, не чую, какая беда меня караулит. Только поп меня подозвал вдруг и спрашивает: «Молитвы, раба божья Соломонида, знаешь? Прочти-ка «Верую во единого бога отца».
Дух у меня, родные мои, захватило. Читаю, а у самой ноги дрожат. Не могла прочесть-то, сбилась!
Ну, вот что, говорит, венчать тебя не буду. Прежде молитвы выучи! Я ему в ноги: «Сжалухнись, батюшка, не срами перед народом!» И посулить бы ему тут пятерку, да где взять-то было! Уехали домой ни с чем. Уж так ли мне горько было да обидно, а стыдобушки-то сколько!
Стадии отец с женихом учить меня молитве. А я ее и так хорошо знала, да в церкви-то сробела очень, потому и не выговорила. Поехали другой раз. Ну-ка, думаю, опять не скажу! Что тогда будет?! А он, долгогривый, как пришли мы, сразу ко мне: «Ну, как, раба божья, выучила ли молитву? — «Выучила, — говорю, — батюшка…» Повел на клирос: «Сказывай!» А народ-то весь смотрит. Набралась я духу, начала читать: «Верую во единого бога отца-вседержителя, творца видимым же всем и невидимым…» И тут меня ровно обухом по голове ударило, забыла все! «Не могу, — говорит, — венчать. Молитвы не знаешь». Я не помню, как из церкви вышла. Всю меня трясет от стыда и злости.
Баба вытерла кончиком платка глаза и высморкалась.
— Уехали мы домой… а по деревне смеются, судят. Каково-то моей бедной головушке было! Ладно хоть жених терпелив был, любил меня шибко. Верите ли, три раза к попу мы с ним ходили, кланялись, покуда обвенчал.
В вагоне было тихо, только внизу колеса постукивали.
— Не в попах главное дело, а в вере, — наставительно сказал мужичок с ватой в ухе. — Не будет веры, и попы переведутся.
— Уж так-то нас прежде мордовали да мучили, бывало, — не слушая его, заговорила снова баба. — Господи, твоя воля! Было тоже… Работали мы, как сейчас помню, у Петра Андреевича, у помещика нашего, на шестиконной молотилке. От зорьки до зорьки, за пятнадцать копеек. А мне двенадцать годочков было тогда! Поработали мы дней десять, пошли к барину за деньгами. Идем, а сами боимся. У крыльца, глядим, собака лежит большущая. Лютая была, как тигра. Встали мы и ждем, когда барин на крыльцо выйдет. Ждали, ждали, видим — выходит. В пинжаке в белом, в шляпе, и штаны тоже белые. Стоит, тросточкой помахивает. Посмотрел на нас, понял, видно, что за деньгами. Вынул из кармана мелочи горсть и бросил вниз, на собаку. Получайте, дескать. Нам и деньги хочется собрать и собаки боимся. Заплакали да и пошли прочь. А барин за брюхо руками ухватился, хохочет… Вот лихо-то было какое!
— А я бы его каменюгой треснул! — возмутился черный, как цыганенок, молодой паренек на полке. Он внимательно слушал бабу, положив на руки подбородок и сердито сопя носом.
— Барина-то? — спросил мужичок. — Он бы те треснул!
Молодой военный, быстроглазый и белозубый, весь опутанный желтыми ремнями, полюбопытствовал:
— Куда же вы, тетушка, сейчас едете?
Баба сердито оглядела его.
— В командировку.
Военный привалился к стенке и зашелся веселым смехом.
— И полномочия небось имеете?
— Все имеем. Ревизию еду наводить. У меня их трое, таких зубоскалов, как ты! Четыре года глаз домой не кажут. С полгода уж письма ни от кого не было! Терпели, терпели мы с мужем, да очень стало обидно. На прошлой неделе он и говорит: «Вот что, Соломонида, командируйся ты к ним да проверь, ладно ли живут. И о нас напомни: негоже родителей забывать!» А уж я как увижу — напомню! Вот этой клюшкой. По хребту!
И баба в сердцах постучала вересовой клюшкой о пол.
Военный сконфузился и покраснел.
— Да, может, тетенька, они там в люди вышли, а вы на них такое сердце имеете…
— В люди-то они вышли, — помягчела баба. — Васька, сказывают, сталь на заводе варит. Да он у меня проворный: что хошь сварит. Второй — Мишка, тот у него в подручных, а Олешка — меньшой, бог его знает, на художника, что ли, учится. Этот, правда, и сызмальства непутевый был.
— Вот видите — все до дела дошли! — опять сказал военный.
— Да я на них оттого сердце держу, что забыли они про нас, от рук совсем отбились. Мысленно ли это: такое кругом светопреставление идет — не поймешь, что к чему. И робят около себя нет — ни совета, ни помощи. Все пишутся в колхоз, а нам с мужем куда? Как хошь, так и живи! Он у меня после собрания третьеводни до того расстроился, что из ума вышибать стало. Как пришел, налила ему щей. Поставила горшок опять в печку, ухваты прибрала, несу ему на стол соль и говорю: «Щи-то несоленые, мужик, посоли». А он на меня: «Что же ты, дура, раньше-то молчала? Я уж их съел давно!»
Баба замолчала и, поджав губы, горестно задумалась.
На третий день показались среди степи тонкие высокие трубы заводов, а потом завиднелся около них и сам завод.
Стала тут тетка Соломонида прощаться: до места доехала. Собрала свои узелочки и банки, навесила их на себя, поклонилась всем.
— Прощайте, родимые! Поехала бы с вами дальше, да дело не пускает…
И только вышла, а военный, что рядом сидел с ней, вдруг спохватился:
— Клюшку-то свою забыла! Чем же теперь сыновей своих будет угощать?
Кинулся к выходу, да где тут: потерялась баба в вокзальной толпе, как в траве иголка.
Вернулся военный в вагон, осмотрел крепкую суковатую клюшку, головой покачал и засмеялся:
— Повезло на этот раз теткиным сыновьям!
2
Нет, не таким человеком была тетка Соломонида, чтобы потеряться в народе, как в траве иголка. Пошли люди с платформы в вокзал — и Соломонида за ними. Видит, по вокзалу пожилой гражданин ходит в шляпе и в очках, сам все на часы поглядывает, из себя строгий, доктор, видно. Соломонида — к нему, и все как есть у него выведала. Такой вежливый оказался доктор, что даже на улицу с ней вышел из вокзала и до трамвая довел.
— Садитесь, тетушка, на этот трамвай и поезжайте до конца, там и завод увидите. Всего вам хорошего!
Взобралась Соломонида со своими узелочками и банками в трамвай, поехала. А город, видать, большой, дома высоченные, улицы просторные, народу кругом много, и все куда-то спешат, чуть не бегом.