Многое из того, что начиналось импровизированно в кают-компании, заслуживало дальнейшего организованного обсуждения, и наш парторг или комиссар корабля ставили тогда этот вопрос в план политработы. Это очень нравилось и оправдывало себя. Так, например, однажды кто-то сказал в кают-компании, что матросов интересует история нашего корабля и его название «Скиф». Батюшков тут же вспомнил много интересного о древних скифах. Совсем недавно раскопки вблизи Керчи обнаружили старинную скифскую утварь с золотым тиснением и с необыкновенно интересными рисунками — портретами бородачей, возможных предков нынешнего населения наших южных областей… Все это показалось настолько занимательным, что комиссар корабля тут же предложил Батюшкову приготовить доклад-беседу для открытого партийного собрания. И действительно, этот доклад удался Батюшкову на славу. Морякам было очень интересно услышать рассказ о просвещенных кочевниках, внушавших страх и уважение окружающим племенам, о том, что уже первые греческие историки, ионийцы, писали о скифах — превосходных ювелирах и скульпторах, изобретателях плуга и якоря. Как-то значительно прозвучало упоминание о том, что никогда ни от кого стремительные тавроскифы не знали поражения…
За столом кают-компании возникало много интересных разговоров. Какую войну ведет Англия, защищая свою колониальную империю: справедливую или несправедливую? Справимся ли мы с врагом без второго фронта? Сумеет ли сорванная с места, эвакуированная промышленность обеспечить фронт и тыл? И то, что беспокоило моего Лаушкина еще в первые дни войны: почему не сходимся вплотную, не стоим грудью, почему враг зашел так далеко? И то, о чем уже в те дни пекся командир корабля: достаточно ли хорошо воюем мы, моряки? Умеем ли мы за всеми трудностями, ужасами, болью войны видеть ее величие? Накануне нового, 1942 года многое чувствовалось по-новому.
Новые чувства приходили еще робко, неуверенно, не так бурно овладевали, как потрясения первых месяцев, но было самое главное: было ощущение того, что хребет страны, хребет народа не сломлен. Сообщения о каждом новом успехе — это было не то, что чувствуешь при первых дуновениях весны после трудной зимы: тут не было и нет неизбежности, обязательности смены холода и тепла или ночной тьмы и утреннего света, тут не было закона природы, и все же это был первый во время жесточайшей болезни обнадеживающий вздох, это был голос, поданный народом.
«Сдюжим», — написал в эти дни писатель Алексей Толстой. Он был русским человеком, который хорошо чувствовал боль народа.
— Сдюжим, — сказал мне Лаушкин утром на мостике, после того как ночью он вместе с другими сигнальщиками слушал радиоинформацию.
Я улыбнулся Лаушкину и ответил тем же:
— Сдюжим!
Тридцать первого декабря, буквально не успев отмыть рук после ремонтных работ, мы уже уходили в море, держа курс на Севастополь, имея на борту войска и боезапас для осажденной крепости.
За время перебазирования мы возвращались туда впервые.
За несколько часов до выхода вернулся на корабль из командировки в Азовскую флотилию Павлуша Батюшков.
НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ
У многих еще оставались в Севастополе семьи, почти все бросили на соседский присмотр, а то просто под замком квартиры и обстановку, и все мы знали, что Севастополь уже выдержал два генеральных штурма.
Часа за полтора до наступления нового, 1942 года мы были на фарватере.
Ночь выдалась холодная, морозило, дымка время от времени затягивала студеное небо.
Одетые по-зимнему, в теплых ушанках, в высоких сапогах, многие в тулупах, моряки внимательно осматривали темное море и прислушивались к воздуху. Смутные очертания балаклавских вершин иногда слабо озарялись вспышками выстрелов, и где-то разгорался пожар. Было такое ощущение, будто что-то повторяется в жизни. Наконец я понял, в чем дело: оживлялись впечатления, оставшиеся у меня от одесского похода. Так же беззвучно время от времени доносился отдаленный шум, будто внезапно где-то что-то посыпалось, вспыхивали зарницы артиллерийского огня.
И, как бы угадывая мои мысли, вахтенный командир, минер Либман, молодой, кудреватый, но серьезный и знающий офицер, вглядываясь в циферблат ручных часов, бубнит мне из-под ушанки:
— Без десяти двадцать три… а идем хорошо… Через час люди сядут за стол.
— А сядут ли? — говорю я. — Ой, не везде сядут. Кстати — что ваш отец? Получаете что-нибудь?
— Остался в блокаде, ничего не знаю с октября… Но сегодня старик выпьет-таки… за всех нас… Это он наверное! — И, развивая мысль, Либман восклицает с горячностью: — А подумать только, как же это так?! Ленинград в блокаде… Какого черта! Сидят вокруг Севастополя! Как смеют! Торпедируют, стреляют, топят.
— Да, чудно́, — согласился я. — Крадемся ночью в свой порт, как воры, как будто и не к себе.
Но Либман, должно быть, счел подобные чувства невозможными для офицера и тут же поспешил поправиться с нарочитой грубостью:
— Э, все это чепуха! Лирика! Они стреляют — и мы будем стрелять. Как говорит наш командир: кто кого. «Надо ихнюю гордость смять, а нашу установить», — сказал один мой знакомый.
— Хорошо сказал. А лирика — разве она мешает вам воевать?
— Мешает. Лирика не для войны.
Я решил подзадорить Либмана:
— А средневековое рыцарство, прекрасные дамы, смерть на глазах любимой? Разве все это мешало отваге?
— Э, — не соглашался Либман, — это все литература. Все эти Ромуальды и Роланды — как их? — все это только поэтические вымыслы, а на самом деле чем проще, чем грубее — тем лучше, вот как наш капитан третьего ранга…
— Ершов?
— Ну да, командир корабля. Этот не выйдет куражиться перед глазами прекрасной дамы. Пожалуй, он об этом, и не слышал.
— А я знаю про него другое: говорят, он не только слышал, но и сам так поступает.
— Командир корабля? Ершов? Не смешите…
— Не смешу, а он именно таков. Ершов и есть Ромуальд, хотя он груб, как средневековый конник… Скиф!
— Еще Чернышевский говорил, что главное для войны — это уметь посылать на смерть.
— Точно ли так говорил Чернышевский? Где это?
— Шум самолета! — прокричал у меня над ухом сигнальщик.
Новогодний разговор был прерван.
К этому моменту корабль миновал траверс Балаклавы, минные поля еще простирались по сторонам. Как обычно, мы держали ход до двадцати четырех узлов.
— Огонь по самолетам! — послышался голос командира.
Я пошел к себе в рубку.
Противозенитные батареи открыли огонь: торпедоносец шел на корабль на контркурсе. Слева по курсу тоже слышался шум мотора. Торпедоносцы — их было не менее четырех — то появлялись из морозной дымки, то опять скрывались.
— Торпеда с правого борта, — донесся возглас.
Но корабль уже отвернул.
Еще две торпеды прошли по носу и по корме. Кренясь от крутых поворотов, корабль увеличил ход. Через переборку, отделяющую мой пост от ходовой штурманской рубки, я услыхал взволнованный голос Дорофеева.
Кажется, это был первый случай, когда Дорофеев выдал свое волнение, но причины были достаточные.
— Находимся на минном поле, — сообщал Дорофеев в переговорную трубку командиру корабля.
Не то я где-то вычитал, не то от кого-то слышал выражение, которое мне кажется справедливым: «Смерть на войне воображения не трогает, спасение всегда удивляет». К такому удивительному случаю удачи нужно отнести и этот эпизод нашего хождения по минам в ночь под Новый год…
Мы еще были в минных полях, когда ко мне на пост заглянул Батюшков. Ершов вызвал его проверить аварийную станцию.
О том, что мы не на фарватере, он не знал. Об этом знали только пять-шесть человек.
— Атаки отбиты. Опять ложимся на курс, — весело заговорил Батюшков. — Как живете? Что нового? Слышно ли что-нибудь о Юлии Львовне?
Павлуша продолжал забрасывать вопросами. В рубке уже повеяло его духами.
— Присядьте, — предложил я и стал рассказывать ему все, что мог рассказать о Юлии Львовне, о которой Павлуша знал с моих слов, о последних корабельных новостях, о том, с каким интересом следили мы за ходом десантной операции на Керчь. Рассказывал, а сам весь был обращен к какому-то страшному, волнующему ожиданию того, что могло случиться каждое мгновение.