Когда выяснилось, что звуки кабардинского языка не укладываются в арабский алфавит, Пачев начал изобретать самостоятельные обозначения, взявши в основу арабские буквы. Получилось сорок четыре знака.
Дальше началась запись: все песни, которые поэт признавал достойными жизни, он записал с помощью своего алфавита. Стал записывать народные изречения.
Все лучше узнавал Пачев народ и народные нужды, все более страстно хотел он раскрыть сокровища родного языка и через это учить народ красоте и достоинству. Он ходил по всей стране. Его знали всюду. Владыки и богачи отводили ему почетное место за своим столом. Это кормило поэта, но наряду с заказанными песнями Бекмурза составлял песни, в которые старался вложить любовь к народу и тонкое знание языка. По-прежнему его мечтой было сочинить счастливую песню. Но это ему не удавалось долго.
Первую счастливую песню он начал сочинять в 1919 году, когда душа его ликовала, как солнечное утро, и с тех пор все события и мысли, достойные этой песни, он вписывает в свои тетради изо дня в день. Эта песня-поэма названа «Ленин, или возвращенная Кабарда»:
Не очень много было нам дано,
Мы рождались подневольными.
Но где-то в глубине души
Сохранилось воспоминание
О том, что и мы, чувяшники,
Знавали иную поступь…
Еще Лиоан и Джабы,
Кабардинские мудрецы,
Предвидели и возвещали время,
Когда чувяшники восстанут
Против сафьянников…
И вот метнулась молния времени,
Борьба предрешена,
Хотя рождались вы властелинами,
А мы — только рабами…
Кабарда возвращена народу.
…Бумага выпала из рук старика. Мы слушали, сидя вокруг стола, за плоскими белыми чашами, наполненными белым холодным айраном.
Старик отряхнулся; встал и огляделся, снял с рукава бешмета пылинку. Его смущала будничная его одежда и то, что дом не приготовлен для приема гостей.
Дверь чистой комнаты оставалась открытой, куры кудахтали у порога, за дверью сиял июль, и вдруг в этом сиянии дня-что-то золотисто вспыхнуло большой искрой — должно быть, пролетела пчела… За нею — другая.
Из тетради, синей школьной тетради, куда записывалось продолжение поэмы «Ленин», старик вырвал листок бумаги и взял перо. Склонившись к столу, сжимая ручку с пером и нацеливаясь, как бы для того, чтобы проколоть бумагу, он приготовился что-то писать и поглядел на нас. Долго он смотрел на нас, что-то обдумывая. Мы почтительно молчали, и вот старик начал выписывать причудливые значки. Из-под рукава выбился край сорочки, Бекмурза не замечал этого.
— О чем ты пишешь? — решился спросить один из нас.
Старик не отвечал.
Но, кончив писать, Пачев пригладил бороду с невидимой тыльной стороны, обвел глазами гостей, как бы избирая одного из многих званых, протянул листок и перевел записанное.
— «Я творю пятьдесят четыре года, — слово за словом переводил взволнованный старец. — Я знаю теперь жизнь пчел, голоса природы и своего сердца. Я написал о Ленине и о Кабарде, но мои произведения глохнут, слепнут и тонут, исчезая, как пена в своем потоке. О нет! Я не могу согласиться, что я вреден, — много добра я чувствую в себе! Почему же все еще так робко меня призывают? Я вздыхаю. Чаще следовало бы мне петь свои песни вслух, а другим слушать. Поет душа моя, а я молчу. Почему? Песня внушает прекрасное, и вот я говорю, недоумевая: «Как же это так? Умру — и никто не сможет возобновить звуков моих песен…»
После этого разговора Пачев умер.
Замысловато изузоренный вдоль по детским линейкам листок бумаги я свято берегу — все, что еще в силах извлечь звуки нескольких слов из кипы бумаг и тетрадей, исписанных поэтом… Да кто его знает, вернее всего, не сохранилось уже тех бумаг.
Великий поэт! Душа живая! Каким добрым и печальным запомнилось мне твое лицо, скорбная складка чистых губ, когда стоял ты, склонившись над трудом жизни!
ВОСХОД И ЗАКАТ
Мы вышли в путь еще до рассвета, чтобы с вершины горы полюбоваться восходом солнца, но, подымаясь в гору, не рассчитали…
Уже давно рассвело. Мир стал вполне отчетливым, и до вершины было уже совсем недалеко, когда вдруг из-за края горы выступило солнце. Мы продолжали всходить. А солнце остановилось. И показалось нам, что оно, еще не вполне оторвавшееся от края горы, совсем-совсем близко от нас, — вот сейчас взойдем на самый гребень вершины и просто станем рядом с ним. Ну, скажем, как всадник становится рядом с конем.
Эх, успеем ли?
Далеко за снежным полем садилось солнце.
Мы наблюдали это из сосновой рощи, из-за высоких, оголенных, багровеющих стволов.
А там громадный круг, пламенея, становился как бы жидким, его очертания теряли свою отчетливость, зыбились, все безудержнее отдавая пламя и сияние всему окружающему миру — и соснам, и снежному полю, и узеньким на небосклоне облачкам, и всей запредельной ужасающей бездне…
Глядя на это страшное чудо красоты, я почувствовал, что начинаю постигать что-то для себя новое. «Вот, — как будто хочет сказать мне солнце, — смотри и помни, какой я есть. Слишком часто вместе с другими забываешь ты об этом, о моем оке, о моей власти и красоте».
А еще острее было ощущение того, что при всей своей огромности огненный шар солнца, неистощимо разливаясь, уходит, исчезает за полосой земли — в отдаленности уже совершенно непостижимо огромной.
МИЛОЕ ВОСПОМИНАНИЕ
1. Хлеб.
Девочка купила в булочной калачик и теперь торопилась домой с хлебцем под мышкой. Она бежала через мостовую.
Ехал тяжелый грузовик. Девочка испугалась и выронила калачик. Повернувшись, она остановилась у панели, с ужасом наблюдая, как тяжелые, широкие колеса грузовика катятся на хлебец. Белый-белый — он лежал посреди мостовой. Девочка, а с нею несколько-прохожих, сочувствующих ей, не сводили глаз с калачика, присыпанного мукой, и с грузовика: неужели раздавит?
Переживая эту сценку вместе с другими, я — странное дело — вдруг вспомнил вот что.
В двадцатом году я однажды получил паек — полбуханки хорошего ситного хлеба. Я работал далеко за городом, и домой нужно было идти пешком часа четыре. Я не ел хлеба и накануне, но мне очень хотелось донести свои полбуханки домой нетронутыми — так уж красив был этот хлеб с его лакированной корочкой, так уж я был тщеславен…
Я шел домой, хотелось есть, и в голове шумело, но я крепко держал хлеб — в ту пору случалось, что съедобное выхватывали из рук среди бела дня.
Я благополучно прошел свой путь, до дома оставалось уже квартала два, когда, вознаграждая себя, я решился отломить от корочки, положил кусочек в рот, стараясь сосать корочку, как леденец, как можно дольше, и тут меня встретил один знакомый молодой человек. Я растерялся, как мог бы растеряться от преступного покушения.
Этот молодой человек со странно чуть-чуть примятым носом на румяном лице, как будто кто-то взял этот нос двумя пальцами и осторожно искривил его, в пенсне, в цветистом, входящем тогда в моду галстуке, — молодой человек высоко держал голову и выглядел задорным и надменным.
Я с ним не был близко знаком, но там, где мы встречались, он слыл насмешником; все побаивались его меткого словца.
И вот этот молодой человек, при виде которого, казалось мне, мог побледнеть самый развязный одесский конферансье, сейчас шел навстречу. О да! Я предпочел бы сейчас не держать в руках идиотской дырявой тетиной корзины с двумя метрами бязи для подштанников, пачкой махорки, куском сырого мыла и полдюжиной недозревших помидоров и даже — моей буханки… Ну и вид должен быть у меня!